«А вот подозрение, что она не переставала двигаться наперекор тому, что звала своей явленностью, утверждая, что он не мог не поддерживать с оной тех отношений, из которых сама она была исключена, подозрение это ему, несомненно, приходилось рассматривать как частичку странного света. Она разговаривала, явленность ничего не говорила; она уходила, явленность оставалась там, ничего не дожидаясь, чуждая ожиданию и никогда не ожидаемая. Когда он попытался было убедить ее, что их не различает, она покачала головой: „У меня свои привилегии, у нее свои. Что же вас в ней до такой степени привлекает?“»

Для цитирования фраз Мориса Бланшо, равновесие которых заключается в балансировании прямо противоположных формулировок, колеблющихся в некой исполненной симметрии структуре, иначе говоря, противоположных по отношению к, в свою очередь, невыразимому центру, сгодилась бы вся книга. «Он жил в неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». «В нетерпении, без нетерпения, ни соглашаясь, ни отказываясь, покинутый, но не оставленный, движущийся в неподвижности». Переворачивание всякой односторонности — примета существенного; но это переворачивание — отнюдь не диалектика в придаваемом сегодня этому термину смысле, если под диалектикой понимать дискурс, который от отрицания к отрицанию отрицания последовательно продвигается к истине. Среди прочего эти страницы побуждают нас поразмыслить и о том, что парадокс — отнюдь не диалектика. Не «диалектика» и отношение жизни и смерти. Сопринадлежность противоположностей здесь куда глубже, таинственнее, нежели то может выразить игра, пусть и самая что ни на есть изощренная, двух слов: из нее не выйти, никогда, тем не менее, в нее по-настоящему и не вступив.

Уже название оговаривает долготерпение без прошлого, исполненную внимания остановку, которая не обогащается своей собственной историей, а совершенствуется, себя потребляя. Язык поднимается здесь наперекор своей склонности к соблюдению неравенства, к поддержанию среди различия тождественности ради обретения ее обогащенной определенностями, поскольку подлежащее распирают сказуемые… Язык страдает («как будто пространством боли была мысль»), очерчивая несказанное («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), тождественность которого является тождественностью тождественности и нетождественности, но которое само при этом не схвачено: Х одновременно есть и А, и не А, но при этом остается иксом. Так что в сердце мысли оказывается ожидание, а опыт мысли — опыт «неизбежности мысли, которая не более чем мысль о вечной неизбежности». Парадокс заключается в этом неукоснительном обороте глубинной нерешительности, в которой пребывает истина и откуда берет исток решающая нашу судьбу решительность.

В речи пара обладает глубиной того, что с ней происходит. Рассказ, в котором удерживаются лишь превратности задевающего существенное диалога. Быть может, «литература» — просто-напросто величайшая верность бытию, а именно — здесь — бытию встречи? Ведь самое сердце вещей закрыто для позитивных действий: литература — это речь, пытающаяся подобраться как можно ближе к тому, что уклоняется в безмолвии; во внефеноменальной стихии безмолвия она ищет отношения, которые не являются причинными. Если литература все еще имеет смысл, то он в испытании речи там, где наука, никакая из наук (вообще никакая антропология, учитывая занимающую нас книгу, и в частности — психоанализ), недостаточна; речи не воссоздания, не предотвращения или предвидения, но эскорта тайны; речи настоящего, в настоящем, бездонности настоящего равной («то, что скрывается безо всякого сокрытия»), поскольку поднаторевшая в подхватывании причин и условий наука может лишь наложить руку на то, что по своей природе определимо, — на то, что скрывается, но может быть определено.

Первые выдержки из этой поразительной и трудной книги дошли до нас по случаю семидесятилетия Хайдеггера: в посвященном философу юбилейном сборнике Морис Бланшо представил несколько страниц своих размышлений «Ожидание забвение», которые можно было тогда принять за текст, состоящий из афоризмов[3].

Напрашивающееся сравнение с Хайдеггером подтверждается и кое-чем в тоне: возможно, по причине использования причастий и деепричастий настоящего времени, каковые изъявляют неусыпное бодрствование, вибрацию настоящего, его «бытийность»; каковые почти в одиночку заявляют, что настоящее есть ожидание-забвение; по причине, возможно, прежде всего игры реалий (Ожидание, Забвение…), без обиняков заявляющей, что решающее в бытии — чтобы не сказать существенное из опасения, что этот термин тут же отошлет к метафизическому дуализму — не дается измерению в метрах объективных замеров, но остается для них как бы неявным. Однако же, коли мы заканчиваем сближением с Хайдеггером, так для того, чтобы поставить вопрос о разнице между ними…

Энн Смок. Беседа

Место встречи

В «Ожидании забвении» мужчина, вроде бы выглянув из окна своего гостиничного номера, замечает на балконе женщину и подает ей знак. Он зовет, и она приходит, они встречаются в его комнате, где и остаются, разговаривая друг с другом всю ночь напролет. Среди прочего во время их долгой беседы — по ходу «Ожидания забвения» — она неоднократно просит его описать комнату, в которой они находятся.

Она просит его описать место их встречи, словно, как ни странно, оное не вполне там, а они вдвоем — не вполне в нем: словно они встретились в месте, которое там не находится. Или — где они себя не находят. На деле они, кажется, ищут путь, ведущий туда, где они. «Как будто им всегда нужно разыскивать дорогу, чтобы добраться туда, где они уже находятся».

Далее, «Ожидание забвение» никогда, строго говоря, и не начинается. Оно скорее останавливается на первой странице, в стартовой точке. Его первая фраза утверждает, что «здесь, на этой фразе» ему пришлось прерваться. Похоже, он записывал все, что она говорила, но здесь она заставила его остановиться, поскольку не узнала своих слов. Она не могла оценить, где была или кто говорил; она «утратила центр, и у нее перед глазами все кружилось».

Итак, «Ожидание забвение» не начинается по всей строгости со своей начальной точки — вместо этого оно останавливается (на старте оно приходит вместо этого к своему финишу) — но, конечно же, по всей строгости оно там и не останавливается: за фразой, которая на первой же странице утверждает, что она — последняя, следует еще около полутораста страниц. На месте старта — остановка; на месте остановки — старт. Вот таким образом и не удается распутать начало и конец, не удается обнаружить в этой путанице ни то, ни другое. «Ожиданию забвению» нет ни начала, ни конца, вместо каждого из них — вмешательство другого, и эта нераздельность — их безразличие — задает промежуток, различие; оно задает раздельность, дележ, всю протяженность между началом и концом. Иначе говоря, «Ожидание забвение». «Ожидание забвение» — это соединение своих сталкивающихся, смешивающихся или примиряющихся начала и конца; «Ожидание забвение» прерывает «то же самое», схождение или «саму» встречу; оно смещает место, которым является, место встречи. «Ожидание забвение»: обнаруживается тут не место, а тот факт, что место утеряно («она утратила центр…»).

Место тут не обнаружено, а утрачено — или еще: место здесь en route[4]. Место сюда приближается. Внезапно, с пришествием «Ожидания забвения», «Ожидание забвение», несомненно, заканчивается — забытое по прибытии, — но все же как могло произойти это внезапное пресечение? Ведь никогда не было ничего такого, что могло бы прерваться, оказаться препорученным прошлому и забытым до лучших времен, по ею пору, то есть посейчас, когда и простирается «Ожидание забвение» — стремясь, сворачивая, в его ожидании, к своему прерыванию, то есть, иначе говоря, к «самому себе», схождению своего конца и начала, каковым оно до некоторой степени и является, отклоняясь и, следовательно, к нему возвращаясь. Сворачивая, сворачивая.