Изменить стиль страницы

— Так и оживили меня, — рассказывал Степа. — Живу в тепле. Бывали трудные дни, но голод миновал. В поле, на лугу, в лесу толку от меня чуть, однако же кое-что и мне по силам. Научился точить для женщин веретенца, плести решета и корзины из лозняка и из корней, шить из рогожи сумы и мешки. Умею делать посохи со звериными и человечьими головами, огнива, ковши для воды, каждое — по-своему украшенное резьбой или плетением. Иные украшаю и книжными письменами, складываю из букв имя того, кому делаю. Детям показываю, как вырезать на дереве знак горы небесной, солнечные колечки, извивы ужей.

Да, правда, крепких мужчин в селении можно было перечесть по пальцам одной руки. Матери с дочерьми выходят вместо мужчин в поле, на подсеку, возят бревна. Однако Валодзе, Ирбе и все прочие не считают Степу дармоедом. Если и приходит он в сарай, — веять зерно, лен трепать, — гонят назад, к его работе. Говорят — то, что он делает, другой не осилит.

— Выходит — хорошо прижился ты тут?

— На своего бога я не в обиде, в лес его не прогоню. А вот ты вроде бы все еще мечешься, словно перелетная птица, что отбилась от стаи.

— Да, похоже.

— И не видишь, на какую кочку сесть?

— Не вижу места. Гнездо мое в Герциге разорили коршуны. Новое свить не дают вороны-стервятники. У отбившейся птицы нет своей стаи, которая защитила бы от хищников.

— Юргис-книжник мог бы осесть тут, по соседству со Степой.

— Ты скажешь, — обзавестись женой, народить детей, пособлять сельчанам насколько достанет сил, а в свободное время царапать на бересте рассказы о былом? — усмехнулся Юргис.

— О том, что пришлось повидать людям из наших краев. Но прежде — записать мудрость, какая накопилась у стариков. Тебе бы послушать во время одной только масленицы, что вечерами говорят и поют здешние люди, тебе бересты не хватило бы записывать.

* * *

Вот и масленица позади. Катались с горок, валялись в сугробах, плясали вокруг заснеженных елок, кормили коров и мелкий скот охапками сорванной в положенное время и высушенной в тени мяты. Вечером — игры и песни, люди отгадывают загадки, приглашают духов очага, закрома, полей и других на особо приготовленный ужин, которым угощают незримых глазу, но всегда ощущаемых вблизи отцов и матерей из другого мира.

Прошла масленица. Веретена, прялки, моталки сложены в сухом месте до следующей зимы, в большой чулан в риге снесены ткацкие станы, и старухи уже натянули на них основу для праздничных и простых тканей, для белоснежных шерстяных шалей и сагш.

Пролетела масленица. Но девчонки, мотавшие челноки, и мальчишки, следившие за лучинами в светцах, все не унимались, распевая песню, что звучала во время катанья на санках:

В масленицу ехал прямо,
Чтобы долгим вырос лен.
На качелях я качался,
Чтоб водились телочки.

Распевали и слышанное от ряженых, и поминовения отошедшим в иной мир. Одна девчонка полпесни пропела жалобно, словно выпь, призывающая росу, другие подхватили, превращая последние звуки в протяжное «и-и-я!».

Так до тех пор, пока совсем маленькая девчушка не надумала запеть шуточную песню. Взрослые тут же прикрикнули на нее:

— Не озорничай! Божьи песни — не корзинка для золы, куда бросают что попало!

«Божьи песни — не корзинка для золы… Не должны неправые речи соседствовать со словом святой церкви!»— Юргису показалось, что вновь слышит он полоцкого настоятеля, укоряющего монахов. И прежде других — одного, из пинских знатных людей, у которого нет-нет да и выскакивало вольное словцо. (Был он не один такой в монастыре, однако другие не попадались на заметку преосвященному.) «Кто поминает грех, тот сам в него впадает, — поучал настоятель. — А если кто осквернился дурным помыслом, хоть бы сам того не ведая, то, когда сие становится ему известно, он тоже, считается, согрешил».

Божества и божьи песни… Упоминание греха и впадание во грех… Что за озорная мысль мелькнула в уме! Что церковные заповеди и языческие поверья связаны в один пучок… Похоже. Однако же тут, в глухом селении, да и не только тут, а везде по ерсикской земле, где привелось бывать Юргису, древнее, что названо языческим, сочетается с божественным так тесно, как два ореха в одной скорлупе.

Березам, рябине, отгоняющей зло, коровьей покровительнице Маршавине, духам очага сельчане поклоняются куда охотней, чем святым великомученикам. Хотя детей их крестил священник во имя сына божьего и святого духа и на шее у них висит на цепочке греческий крестик. А слова, завещанные предками, те же, что и провозглашаемые христианским священником: «Бойся и возлюби единого!»

Но, помнится, читал Юргис в скриптории, что так же было и в других землях, иудейских, еще задолго до нас. Иначе отчего в писании столько возмущения идолопоклонством в общинах верующих? Сколько призывов истребить поклоняющихся кумирам? Не пощадить брата своего, жену и отца…

— Без дела скучает братец? — Незваная рядом с Юргисом тихонько присела средняя дочь старой Валодзе, светловолосая Марша. Наклонила голову набок, как любопытный малыш, протянула ему на ладонях толстый моток красно-коричневой пряжи — такой, что не обхватить пальцами. — Не подержит ли Юргис шерсть, пока Марша смотает ее в клубок? — Проговорила она это вместе и просительно, и игриво. А улыбнулась ласково, даже очень. В слабом, колеблющемся свете от дымящих и потрескивавших лучин в треногах и настенных светцах Юргис скорее угадал улыбку Марши, чем увидел, И почувствовал всю ласку и нежность, что были в этой улыбке. Недаром еще на масленицу, когда играли в снежки, Марша, кидаясь снегом и стрекоча, как молодая сорока, прыгала вокруг Юргиса, а потом повалила его в сугроб и, раскрасневшись как мак, сама повалилась на него, и был в девичьих глазах такой призыв, что Юргис просто растерялся. И потом, среди бела дня или при свете очага, когда они случайно (но необычно часто) соприкасались плечами, взгляд Марши снова вызывал у него смущение. Неотступно, непрестанно. И, надо думать, это заметили и Валодзе и другие женщины.

— Подержу. — Он вытянул руки, расставленные на ширину мотка. Наверное, лучше было бы ему сказать «подержу твой моток»— так ей было бы приятнее. И кто знает — может быть, тогда она, надевая моток на его ладони, прикасалась бы к ним подольше.

— Марша свяжет варежки для приданого. Подарит жениху, — засмеялась она, лукаво глянув, и начала мотать клубок. — Мягкие рукавицы с широким узором, с двойной бахромой. Из темно-синих и желтых, как солома, и красных, как рябина, нитей. А как только начну вывязывать узоры, придется тебе мне помочь.

— Помочь вязать?

— Да не вязать. А сделать узоры. Каждая, кто вяжет или вышивает сагшу, делает узор по-своему, переиначивает те, что видела раньше. И уж кто-кто, но сын поповский Юргис в нашем селении лучше всех — знает книжные письмена.

— Письмена эти для узора на варежках не годятся.

— Не годятся, так не годятся. Но вот умелая вязальщица и вышивальщица поясов читает свои узоры так же, как книжники — свои знаки. Когда Степа развертывает свою исписанную бересту, он читает по ней прадедовские сказания слово в слово так, как их слышал. И о лешем, что завел войско не в ту сторону, а тем временем на Герциге напали песиголовцы, и о призрачной красавице с Ерсикского холма, которая пробудит всех павших за родную землю храбрецов, едва кто-нибудь угадает и произнесет вслух ее имя.

— И все же буквы для узора никак не подходят.

— А разве я говорю, что подходят? Я говорю, что ты покажешь их мне. А я по-своему вплету их между знаками небесной горы и ужа, между бараньими рожками. Ведь добрый скот должен быть и в стаде жениха, а бывает ли стадо богатым без овечек, дающих шерсть? Хотя люди держат мало овец…

Дальше Марша заговорила о телятах и жеребятах, о курочках, — и они под пальцами вязальщиц и вышивальщиц принимают облик своеобразного узора. Все это — часть жизни любого двора. Об унесенной, задранной зверем скотинке и стар и млад горюют так же сильно, как об ушедшем человеке. Слабого ягненка или теленка люди выхаживают в риге на соломе, нянчат, как младенца.