Изменить стиль страницы

Во-вторых, как всегда, нашлись блюдолизы, пожелавшие тут же публично заклеймить и т. п. Начиналась кампания. С содроганием я ждала, что в институте от нас потребуют публичных заявлений. Это, однако, случилось только через несколько лет.

Суд над Синявским и Даниэлем состоялся в феврале 1966 года. Документы, с ним связанные, были для меня первыми самиздатскими текстами. Принес мне их Костя (Константин Петрович) Богатырев, живший по соседству. За полгода до того мы познакомились домами.

Костя читал у нас свои переводы из Рильке. Это только задним числом кажется — до стихов ли тогда было? Но, как я уже говорила, душевно здоровый человек обретается разом в нескольких пластах бытия, и в каждом соблюдается своя иерархия ценностей. Я читала о Рильке в «Охранной грамоте» Пастернака. Хотя проза Цветаевой и ее переписка с Рильке и Пастернаком еще долго оставались недоступны, ссылки на стихи Рильке и без того были многочисленны. Но я не знала немецкого. Костины переводы были для меня событием. Я и через тридцать лет помню, как он читал «О фонтанах»:

Я вглядываюсь пристально в рисунок
Фонтанов, как в деревья из стекла…

Свои размышления по поводу суда и исхода процесса я не помню — слишком сильно было потрясение. В памяти остались лишь споры о том, следовало ли Даниэлю в последнем слове говорить именно то, что он сказал, и прочие обсуждения в том же роде. По-настоящему меня поразила расправа с официальными защитниками по делу, один из которых был исключен из партии и из Московской коллегии адвокатов. Можно ли было себе представить, что присяжного поверенного Александрова отстранили от дел, потому что он выступил в защиту Веры Засулич? Уж на что мой жизненный опыт был ограничен, а все-таки я поняла, что если можно наказать адвоката за выполнение им своей работы, то можно — все.

Одновременно пострадал еще один человек — В. Д. Дувакин, доцент филфака, пожелавший выступить на суде общественным защитником. Дувакин считался специалистом по советской литературе. Известен он был как страстный почитатель Маяковского. Лекции Дувакина были необыкновенно популярны, и на них неизменно набивались слушатели с других отделений. Он, безусловно, выделялся своей эмоциональностью и влюбленностью в предмет.

Дувакин считал Синявского человеком высокой нравственности, который никогда не пошел бы на черное дело. Об этом Дувакин и пришел заявить в суде. Характерологически Дувакин был борцом за правду, и если и видел тогда возможные отрицательные последствия своего поступка, то разве что для себя. Их он, безусловно, не стал бы просчитывать. Но мог ли Виктор Дмитриевич думать, что его выступление на суде окажется камнем, который вызовет лавину немыслимых и непредсказуемых последствий?

Синявского и Даниэля приговорили к лагерям и ссылке на большие сроки. Многие из нас, в особенности те, кто знали осужденных лично, — лингвисты, филологи, писатели — решили, что не могут остаться в стороне от случившегося. Я пытаюсь сейчас вспомнить, почему протесты интеллигенции против этого приговора (а позже — и других) приняли именно форму писем «наверх». Ответа я не нахожу. Думаю, что эта форма протеста была избрана просто потому, что прочие были невозможны. Лет через пятнадцать, т. е. в конце семидесятых, один мой ровесник — человек умный, но крайне осторожный, заметил: «Я всегда считал бесполезным эти письма — зачем посылать открытки Дракону?» Такая вот скрытая попытка оправдать свое неучастие. Что же, протестуют всегда неосторожные.

Первым, кто показал мне проект письма на имя Брежнева в защиту Синявского и Даниэля, был Игорь Мельчук. Мне текст показался длинен, и я его слегка отредактировала. Когда же через несколько дней мы с Игорем снова встретились в институте, то оказалось, что письмо уже отправлено. Я крайне удивилась — а как же моя подпись? Ответную реплику я намеренно ставлю в кавычки, так как у меня были причины навсегда ее запомнить. «Ты слишком больна», — сказал Игорь. Кроме него, это письмо подписали Лидия Николаевна Булатова, Юра Апресян, Эрик Хан-Пира и Наташа Еськова. Апресян и Хан-Пира работали в том Секторе, где Лариса Богораз была аспиранткой, Булатова и Еськова — в других секторах Института русского языка.

Спустя некоторое время в нашей комнате, за столом А. А. Реформатского я читала другое письмо — на имя ректора МГУ И. Г. Петровского. Само письмо занимало не слишком много места, но под ним лежало несколько страниц с десятками подписей. Это было письмо в защиту В. Д. Дувакина. Оказывается, наш филфак в очередной раз отличился: не успел Дувакин выступить в суде, как Ученый Совет факультета уволил его с должности.

Насколько мне известно, это письмо в общей сложности подписало более 500 человек — из МГУ, из Института мировой литературы, из Института русского языка. Даже в нашем Институте языкознания, который в идеологическом аспекте был святее папы римского, среди «нормальных» сотрудников — не членов партбюро и т. п. — почти не нашлось людей, которые бы отказались это письмо подписать. Правда, кое-кто побежал отказываться от своей подписи, едва высохли чернила. Впрочем, nomina sunt odiosa.

Кажется, это было единственное письмо, достигшее своей непосредственной цели. Иван Георгиевич Петровский был интеллигентным человеком и крупным ученым. Говорили, что, узнав о решении Ученого Совета филфака, он поморщился и сказал нечто вроде «Что это они так поторопились?». Достоверно же известно следующее: Петровский отменил решение Ученого Совета филфака, но отстранил Дувакина от преподавания и направил его в должности старшего научного сотрудника в Научную библиотеку МГУ, более известную как «Горьковка». Там Дувакин без помех проработал много лет, создав уникальную фонотеку. Так, он сумел записать свои разговоры с М. М. Бахтиным. Умер Дувакин, к счастью, своей смертью и сравнительно недавно.

Что же касается людей, подписавших письмо в его защиту, то многим из них этот поступок дорого обошелся. Имевшие быть последствия зависели от двух факторов: от местных властей и от личности «подписанта». На филфаке в основном решили закрыть глаза. В нашем институте на первом этапе власти пожурили всех скопом и в форме относительно мягкой.

После вторжения в Чехословакию, т. е. с осени 1968 года, когда со свободомыслием решили расправиться по-настоящему, кары могли быть полномасштабными. И все же в Институте языкознания многие отделались легким испугом — покаялись разок на партбюро, и дело было прочно забыто. Но подпись была слишком удобным предлогом, чтобы им не воспользоваться для подавления неугодных. Мне пришлось платить по весьма высокой ставке, о чем я расскажу в своем месте.

В Институте русского языка тогдашний его директор, Ф. П. Филин, начал с поименного преследования «подписантов», а кончил тем, что институт в его прежнем виде просто перестал существовать. Это, однако, уже другая история.

В промежутке между судом над Синявским и Даниэлем и вторжением в Чехословакию разразилось дело Гинзбурга. «Белую книгу» — сборник документов о процессе Синявского и Даниэля, в 1966 году, наверное, мог составить только человек с характерным для Алика веселым задором и обширными связями с западными журналистами.

Сейчас мало кто помнит, что любое учреждение, где было машбюро или просто много пишущих машинок, регулярно посещал специальный человек, который с каждой машинки снимал образец шрифта. Ксерокс для лиц, не связанных с КГБ, просто не существовал как устройство. Функции копира и множительного аппарата могла выполнять либо пишущая машинка, либо фотопленка. Пишущая машинка дома была у немногих.

Несмотря на все, «Белая книга» была собрана. Она существовала, как мне помнится, в трех или четырех экземплярах Точно же я знаю только то, что один экземпляр Гинзбург сам передал в КГБ, дабы показать, что свою деятельность он считает легальной. Об этом его жесте (сегодня он даже мне представляется иррациональным, но легко быть умной задним числом) я узнала по телефону от Тамары Казавчинской. То, что она мне сказала, сегодня может показаться репликой из глупого шпионского фильма. Тогда же это было, если угодно, следование элементарным правилам гигиены. А услышала я следующее: «Для Иры (невесты Алика — Р. Ф.) книга Фейхтвангера «Успех» стала теперь вполне актуальна».