Изменить стиль страницы

Это был род откровения, которого — если бы не перспектива экзаменов — можно было бы еще долго дожидаться.

Вторым важным событием, связанным с защитой кандидатской, было знакомство с моим оппонентом Александром Алексеевичем Холодовичем. Холодович был крупным востоковедом и ученым немалого масштаба, однако прямого отношения к «новой» лингвистике как бы не имел. Но Реформатский был с ним дружен и несколько ранее уговорил Холодовича выступить оппонентом на защите Мельчука. В моем случае произошло то же самое.

Научного руководителя в обычном смысле у меня не было. Я спросила Владимира Николаевича Сидорова, могу ли я поставить его имя на своей работе — это хоть в какой-то мере отражало бы то, чем я была ему обязана. Он согласился. Однако же текст работы он так и не прочел — главное он знал, а прочее ему было неинтересно. Холодович, напротив того, прочел всю работу и прислал много полезных замечаний.

Холодович был ленинградцем, и виделись мы с ним во время его приездов в Москву. Уже после моей защиты он иногда у нас останавливался. Позднее, когда я стала регулярно ездить в Ленинград в командировки, я бывала у него дома.

Как получилось, что Холодович подарил мне свою дружбу, я не помню. Это вышло как-то само собой.

Именно Холодовичу я обязана многими знаниями, но не из лингвистики, а из жизни и отечественной истории. Александр Алексеевич был блестящим рассказчиком. Не менее замечательны были его письма, обычно в иронических тонах. Жизнь его была нелегка. Небольшого роста, плотный, с грубоватым лицом, на вид как бы здоровяк, он был тяжелым сердечником. Он пережил блокаду, имея на руках жену с грудным сыном. Кормили ребенка пережеванными крошками печенья. Когда их вывозили по льду Ладоги, Холодович уже потерял надежду. Мальчик выжил, оказался способным, хорошо развивался. В самом расцвете лет его настигло психическое заболевание. В период наших встреч с Холодовичем сын его считался хроником и не выходил за стены больницы. Отца он с какого-то момента не желал знать, что было для Холодовича источником постоянной травмы.

Именно от Холодовича я впервые узнала о том, чем на самом деле была блокада Ленинграда, — о пожаре Бадаевских складов, о котлетах из человеческого мяса, о том, как имевшие доступ к спецснабжению выносили антиквариат из квартир, перешагивая через окоченевшие тела владельцев.

Когда началась революция 1917 года, Холодович был четырнадцатилетним подростком. Он не просто помнил эти события — он сам был частью жизненного потока и многое знал, хотя бы потому, что был заинтересованным свидетелем. Именно от Холодовича я узнала, что кадры штурма Зимнего, где через просвет арки Генерального штаба видно, как по небу шарят прожектора, — вовсе не кинохроника, а инсценировка Эйзенштейна. Что большевики победили только благодаря присвоению лозунга эсеров «Земля — крестьянам». Что выборы в Учредительное собрание отнюдь не были фикцией, как я привыкла думать. Что «Двенадцать» Блока (произведение, которое я не понимала, потому что его не «слышала») вовсе не воспевает революцию, а передает ужас перед властью головорезов.

Летом, в пыльной пустой квартире (жена и дочь были на даче) Холодович дал мне прочесть «Роковые яйца» и «Собачье сердце» Булгакова. Помню бледную машинопись на папиросной бумаге.

Особенностью Холодовича как рассказчика было то, что его рассказы не были чистыми монологами. Не были они и историями, которые при случае воспроизводились. По свидетельству Анатолия Наймана, Ахматова такие свои рассказы называла «пластинками». (Кстати, замечательные «пластинки» были у Реформатского.) Холодович всегда обращался именно к данному собеседнику. Он любил рассказывать смешное и сам не просто смеялся, но именно заливался смехом — хлопал себя руками по коленям и даже топотал ногами. Однажды это произошло, когда у нас на кухне мы ели арбуз. Мы оба так хохотали, что потом пришлось идти мыть не только руки, но и щеки. Гонорар за оппонирование он называл «говорильные».

По случаю моей защиты Холодович с видом человека, который в силу обстоятельств вынужден ограничиться элементарным знаком внимания, подарил мне томик стихов «Из корейской поэзии» с переводами Ахматовой, над которыми он работал вместе с Анной Андреевной.

Праздновали мою защиту у нас дома. Мы жили тогда еще с родителями Юры. Из «старших» не было только Сидорова — на само заседание мы его привезли на такси, но прочее было ему уже не под силу. Петр Саввич Кузнецов, который в этот день был на юбилее своего близкого друга Колмогорова, тем не менее приехал с Ленинских гор к нам на Таганку. Холодович сидел во главе стола рядом с ним и Реформатским.

На другой день мы с Холодовичем долго гуляли по арбатским переулкам. Я говорила о том, что статистическими методами больше заниматься не буду, что это направление для меня совершенно исчерпано, что в лучшем случае что-то здесь мог бы сделать профессиональный математик. Холодович отвечал, что такое ощущение тупика естественно для исследователя и что иногда полезно отключиться и, например, что-нибудь серьезное перевести.

Возможно, что он уже тогда работал над своими замечательными комментариями к Соссюру. Не знаю, заметил ли кто-нибудь, что написанная Холодовичем биография Соссюра, входящая в известный всем лингвистам «красный том», являет собой текст редких литературных достоинств.

Знакомое и незнакомое

Советом Холодовича «переключиться» я не воспользовалась — очень уж неуютно я себя чувствовала. Мои дальнейшие поиски отчасти шли, как я сейчас склонна думать, под (неявным) влиянием упомянутой выше работы Л. А. Чистович. Поскольку именно тогдашние сомнения и усилия изменили весь мой дальнейший путь в науке, придется рассказать, в чем же заключалась собственно научная проблема.

Обычный текст на любом языке устроен так, что в нем некоторые слова очень часто повторяются, а другие встречаются достаточно редко. В тексте длиной в тысячу слов на самые частые слова приходится около пятидесяти процентов словоупотреблений. Это так называемые «служебные» слова — союзы, предлоги, местоимения, артикли. Остальные пятьдесят процентов словоупотреблений (книга и книги считаются разными словоупотреблениями), как правило, распадаются так: примерно тридцать процентов приходится на две тысячи самых частых слов, а остальные двадцать — это слова из разных частотных «слоев».

Отсюда следуют нетривиальные выводы. Некоторые из них весьма важны для практики.

В любой системе, передающей информацию, заведомо выгодно самые частые сигналы кодировать как можно короче. Это было известно задолго до того, как слово «информация» стало термином: скорее всего, в любой системе письма можно найти тому примеры. Поскольку я занималась именно частотами слов, то понятно, что интересующий меня материал некогда появился в связи с попытками улучшить системы стенографии. Так, еще в конце прошлого века некто Ф. Кединг издал для нужд немецких стенографов частотный словарь слов немецкого языка.

Другая линия была связана с задачами изучения иностранных языков. То, что очень важно выучить именно самые частые слова, — довольно очевидно. Еще в 1911 году вышел словарь Элдриджа «Шесть тысяч общеупотребительных английских слов», рассчитанный на новых иммигрантов в США В последующие годы составлялись словари наиболее частых слов для основных европейских языков. В 50-е годы настал черед и русского языка: здесь первые частотные словари были созданы двумя американцами — Г. Джоссельсоном и Н. П. Вакаром (о Н. П. Вакаре я уже упоминала).

Именно наличие частотных словарей в дальнейшем позволило ученым (мне в том числе) заняться анализом статистической структуры текста на уровне слов и словоформ.

Здесь и обнаружились любопытные количественные закономерности, о которых сказано выше.

В конце 50-х годов мы с эстонским педагогом Эви Штейнфельдт сделали частотный словарь двух тысяч пятисот самых частых русских слов. Словарь этот предназначался школьникам, изучающим русский язык. В этой работе мне принадлежало обоснование достоверности оценок, на основе которых слова могли считаться частыми или редкими.