Изменить стиль страницы

Поскольку словарь Штейнфельдт долгое время оставался единственным общедоступным частотным словарем русского языка, он стал очень популярен. Им пользовались не только педагоги, но и исследователи. Его даже специально переиздали с комментариями на английском. Нам обеим, ей — в Таллинн, а мне — в Москву, писали со всего мира. Это все было, разумеется, лестно: я всего-то работала в науке пять лет. Но в 1963 году доминантой для меня стали серьезные сомнения в обоснованности многих выводов и вообще перспектив работы в рамках использованного мною метода. На этом фоне и происходили мои разговоры с Холодовичем.

Главная «закавыка» была вот в чем. Чтобы решить, какие слова считать частыми, хорошо знакомыми, а какие — редкими, мы со Штейнфельдт, как и все наши предшественники, обследовали письменные тексты — книги, газеты, журналы. Но ведь знакомство со словом едва ли основано только на том, сколь часто мы это слово читаем. Мы его еще и слышим, и сами произносим. А что происходит тогда, когда мы видим соответствующие объекты?

Пусть я, например, десять раз в день беру в руки чашку, сто раз смотрю на часы, пятнадцать раз снимаю телефонную трубку. Или пусть я десять раз в день думаю о таком свойстве разных объектов, как «вредный». Влияет ли это на «вес» соответствующих слов в моей памяти? Или только на «вес» объектов? Предположим, что «вес» слова — это некоторая функция от суммы всех подобных встреч, то есть от встреч со словом как таковым плюс встречи с объектом или свойством, этим словом именуемым. Тогда любой частотный словарь дает смещенные оценки частот, так как учитывает только тексты, т. е. встречи с написанным словом.

Точнее говоря, частотный словарь будет давать близкие к истинным оценки для тех слов, для которых частота встреч с соответствующими им объектами мало что меняет. Например, мы не встречаем объект, соответствующий слову через. (Впрочем, мы переходим через улицу.)

Но, как я выяснила (одновременно с французским ученым Гуженемом), некоторые объекты попадаются нам на каждом шагу, а вот соответствующие им слова — отнюдь нет. Например, слова ножницы и туфли, согласно частотным словарям, вовсе не относятся к частым в текстах. А тогда что же такое вообще частота слова? Не та, которая в частотном словаре, а та, которая фиксируется в нашей памяти?

Впрочем, откуда я знаю, что «там», т. е. в нашей психике, вообще фиксируется? В каком смысле «фиксируется»? Дерево задач разрасталось. Я запутывалась все больше. Мои проблемы явно выходили за пределы лингвистики, как ее тогда понимали. Игорь Мельчук в очередной раз сказал, что я занимаюсь черт знает чем, с раздражением добавив: «С твоими мозгами!» Я не находила никого, с кем могла бы посоветоваться. Однако надо было с чего-то начинать.

Случай привел к тому, что я остановилась на ссылке, попавшейся мне в работе по теории кодирования. Оказалось, что двое американских ученых, Хауэс и Соломон, в 1951 году обнаружили следующее. Если с помощью специального прибора (он называется тахистоскоп) предъявлять слова для зрительного восприятия на очень короткие промежутки времени, порядка долей секунды, то время распознавания слова оказывается обратно пропорциональным частоте встречаемости этого слова в текстах.

Получалось, что помимо текстов, позволяющих оценить частоту встречаемости слова, для частоты есть еще и некая независимая, хотя и косвенная мерка — время распознавания слова. Обратно пропорциональная зависимость между частотой и временем распознавания слова подтверждала бы то, что зрительная система человека работает как хорошее декодирующее устройство. Хорошее в смысле эффективности: как и положено, знакомое для него проще, а незнакомое — сложнее.

И все-таки что значит «знакомое», «незнакомое»? Например, всякий раз, как я смотрю на свои часы, я вижу их в разном ракурсе, но считаю их одними и теми же часами. Чашки могут различаться цветом, формой, размером, но все их я называю чашками. Со словами тоже не все так просто. Откуда я знаю, что «апельсин» и «АПЕЛЬСИН» — одно и то же слово? Кстати, тут же обнаружились люди, для которых это разные слова! Это — больные с очаговыми поражениями мозга (не глаза!). Выходит, в некотором смысле мы вообще видим не глазом, а мозгом!

Смятение, которое теперь мне представляется необходимым этапом в формировании познающей личности, тогда переживалось мною весьма драматически. Я не только не знала, что я ищу (сегодня я называю это чувство «потерей задачи» и уверена, что оно составляет нормальный этап любой серьезной работы). Я не знала, как вообще искать «такое»: я, конечно, могла хотеть работать как Чистович, но она-то занималась совершенно другим!

И я сделала первый шаг, естественный для человека, который вторгается в новую для себя область. Я попыталась воспроизвести тот эксперимент, о котором читала. Можно считать, что с этого момента я решила стать экспериментатором.

«Мой стол не так широк…»

Выше я упомянула тахистоскоп. Этот элементарный прибор в то время имелся в психологической лаборатории любого, даже захудалого американского университета. Он-то и был мне нужен. Но я жила в Москве, и найти тахистоскоп оказалось непросто. Разумеется, начинать с поиска экспериментальной установки с моей стороны было порядочной наглостью — ведь я имела самые смутные представления о том, что и как именно тахистоскоп измеряет. Я вообще ничего не знала из экспериментальной психологии, не говоря уже о физиологических проблемах, связанных со зрительным восприятием.

Порог обнаружения и распознавания, порог абсолютный и относительный, саккадические движения глаз, след изображения на сетчатке, метод ветвей и границ, непараметрические методы — все это для меня были сплошные ребусы. Статьи из американских журналов, ради чтения которых я почти что переселилась в Ленинку, выглядели для меня написанными не на хорошо знакомом мне английском, а на каком-то тарабарском языке. Спросить было решительно не у кого. Я упрямо продолжала набираться ума, роясь в журналах и справочниках. Тем временем — притом совершенно случайно — появился первый в моей биографии тахистоскоп. Это было зимой 1965/1966 года. Вместе с тахистоскопом, и тоже случайно, появился в моей жизни человек, с которым некоторое время мы были тесно дружны и о котором я всегда вспоминаю с благодарной нежностью.

Тахистоскоп этот стоял без всякой пользы в Институте дефектологии Академии педагогических наук Мой будущий друг Н., по образованию физик, наряду со своей основной работой в одной из лабораторий этого института ведал там приборами. Институт дефектологии, основанный в свое время Выготским, был тогда в расцвете. Кое-кто из непосредственных учеников Выготского еще работал в полную силу. (Несколькими годами раньше я бывала там несколько раз вместе с Игорем Мельчуком в лаборатории профессора Соколянского, обучавшего слепоглухонемых детей.)

Правила институтом Татьяна Александровна Власова, могущественная и властная женщина, в недалеком прошлом — инструктор ЦК партии, сохранившая все свои прежние связи. Десница ее была тяжела, но щедра: ставки, командировки, оборудование и даже связь с зарубежными учеными обеспечивались безотказно. Кто была Власова по образованию — я не помню. Здравый смысл заменял ей специальную подготовку, хотя не всегда с одинаковым успехом. Отчетность в институте состояла в том, что каждый научный сотрудник ежегодно писал небольшую научную работу, которая так и именовалась — «годовая». Все работы рецензировались внутри института, а затем устраивался их публичный прием. «Татьяна», как ее за глаза звали сотрудники, неизменно читала сама все работы и делала пометки, часто — нелицеприятные, вроде «А это еще что за чушь?».

Меня в институте хорошо приняли. Соколянского, увы, уже не было в живых. Я познакомилась с многими сотрудниками, преимущественно — сурдопедагогами (специалистами по обучению лиц с нарушениями слуха), представителями старшего поколения, и ближе всего — с Рахилью Марковной Босскис. С ее благословения моими первыми испытуемыми стали слабослышащие дети, ученики школы-клиники при институте.