— Послушай… Нам надо держаться вместе. Верно?

— Мы и так вместе.

— Я хочу сказать — потом, когда приедем. Надо держаться вместе, когда приедем. — Постараемся, — говорю я.

— Вместе легче, верно? Легче будет выстоять, — шепчет парень из Семюра.

— Надо привлечь еще и других людей! Двое — это очень мало! — Может быть, и мало, — соглашается парень. — Но как-никак это уже кое-что.

Надвигается ночь, четвертая ночь пути, и с ней оживают кошмары. В черной пасти вагона на пленников наваливается одиночество, каждый воюет теперь один на один с жаждой, голодом, страхом. Стоит гнетущая тишина, изредка прерываемая долгим неясным стоном. Каждую ночь одно и то же. Скоро опять послышатся вопли ужаса; людям чудится во сне, что они умирают. Эти кошмары надо тут же обрывать. Тело спящего сведено судорогой, из раскрытого рта вырывается дикий вопль. Его расталкивают, иногда даже бьют по щекам, если он не замолкает. Но сейчас еще стоит тот первый смутный час, когда в темноте подползают воспоминания. Они подступают к горлу, душат тебя, размягчают волю. Я отгоняю от себя воспоминания. Мне двадцать лет, плевал я на воспоминания. Но есть и другой способ отвлечься: использовать этот путь, чтобы разобраться в прошлом. Найти весомое, отсеять шелуху. Паровоз гудит в долине Мозеля, и я пускаю по ветру воспоминания, легкие, как сорная трава. Мне двадцать лет. Я еще могу позволить себе эту роскошь — выбрать из моей жизни то, что я хочу сохранить, и отсеять все остальное. Мне двадцать лет, я могу выбросить из моей жизни еще бездну всякой всячины. Через пятнадцать лет, когда я решусь рассказать об этом пути, уже будет слишком поздно. По крайней мере, сейчас мне так кажется. Многое не только займет важное место в моей жизни, но обретет еще и собственный вес. Через пятнадцать лет мои воспоминания утратят нынешнюю легкость. Может быть, само по себе бремя лет окажется чем-то непоправимым. Но в эту ночь, в долине Мозеля, где гудит наш поезд, я стою рядом с моим другом из Семюра. Мне всего двадцать лет, и я плюю на прошлое.

Главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Я понял это в ту ночь, понял раз и навсегда. Я пустил по ветру легкие, пусть даже приятные воспоминания, но касающиеся лишь меня одного. Голубая сосновая роща в Гвадарраме. Луч солнца на улице д’Ульм. Беглые воспоминания, насыщенные хоть и мимолетным, но бесспорным счастьем. Да, именно бесспорным. И все же самое главное место в твоей жизни принадлежит людям, которых ты знал. Книги, музыка — все не то. Пусть они радуют, обогащают тебя, а все же они лишь нити, ведущие тебя к людям. Если, конечно, люди стоящие. Все прочее лишь иссушает душу. В ту ночь я разобрался в этом раз и навсегда. Парень из Семюра увяз в дремоте, начиненной снами. Он шептал слова, которые я не стану повторять. Немудрено заснуть стоя, когда ты сдавлен со всех сторон хрипящей грудой тел, втиснутых в вагон. И парень из Семюра уснул стоя, что-то беспокойно шепча во сне.

В моей каморке на улице Блэнвиль мы втроем проводили часы напролет, стараясь разобраться в ценностях этого мира. Комнатушке на улице Блэнвиль было суждено сыграть важную роль в моей жизни, я и раньше знал это, но в ту ночь в долине Мозеля я окончательно зачислил ее в приход.

Долгим кружным путем пробивались мы к истине, сквозь ворох книг и стандартных идей. Последовательно и беспощадно отбрасывали мы все стандарты. Всякий раз после очередного долгого спора мы спускались в «Золотой петушок» и заказывали голубцы. Капуста хрустела у нас на зубах, на наших крепких зубах восемнадцатилетних юнцов. За соседними столиками русские эмигранты — белогвардейские офицеры и смоленские купцы — бледнели от ярости при виде газетных сообщений о великом отступлении Красной Армии летом 1941 года. Собственно говоря, к этому времени мы уже отлично разобрались во всех событиях. Но наши взгляды отставали от жизни. Необходимо было привести наши взгляды в соответствие с событиями 1941 года, смысл которых был очевиден. Как ни странно, было не так-то легко привести наши устаревшие взгляды в соответствие с меняющейся действительностью.

Я познакомился с Мишелем в старшем классе лицея, и мы остались друзьями, когда я бросил лицей, будучи не в силах дольше совмещать сухое, абстрактное, кастовое бытие лицеиста-философа с трудовыми буднями человека, который должен зарабатывать себе на жизнь. Это Мишель ввел в наш кружок Ганса Фрейберга, отец которого был близким другом его семьи, — немецкого еврея-интеллигента, чей след потерялся во время событий 1940 года. Мы звали его «фон Фрейберг цу Фрейберг», в память об известном диалоге Жироду. Мы вообще все постигали через литературу. Позднее, желая поддеть его, так как порой он был склонен все чрезмерно усложнять, я дразнил Ганса «австромарксистом». Но это была зряшная насмешка, рассчитанная лишь на то, чтобы подразнить Ганса. В самом деле, именно ему мы в значительной мере обязаны тем, что не застряли на полпути, начав свою переоценку мира. Мишель в те времена был одержим кантианством, его влекло к нему, как ночного мотылька к огню лампы. В те годы это увлечение было весьма распространено во французских университетских кругах. Да что там, еще и сегодня — оглянитесь вокруг, поговорите с людьми. Среди безвестных путников, повстречавшихся вам в каком-нибудь поезде, вы обнаружите уйму людей, которые, сами того не подозревая, исповедуют кантианство. Но Ганс заставил нас погрузиться с головой в изучение Гегеля. Он всегда с торжествующим видом доставал из своего портфеля книги, о которых мы сроду не слыхали и которые он раздобывал неизвестно где и каким путем. Мы читали Масарика, Адлера, Лабриолу[3]. Изучение «Истории и классового сознания» заняло у нас больше всего времени по вине Мишеля, который не мог оторваться от этой книги, несмотря на замечания Ганса, вскрывавшего всю метафизичность тезисов Лукача. Вспоминаю толстый комплект журнала «Под знаменем марксизма», который мы зачитали до дыр, как и подобает прилежным школярам. Однако настоящая работа началась с томов Полного собрания сочинений Маркса и Энгельса, которое, естественно, также доставил нам Ганс и которое он всегда именовал сокращенно: «МЭГА»[4]. Как только мы подошли к этому рубежу, жизнь сразу вступила в свои права. Покинув каморку на улице Блэнвиль, мы стали разъезжать в ночных поездах и пускать под откос другие поезда. Помню, как мы приземлялись в Отском лесу, спеша в маки «Табу», парашюты мягко раскрывались в тишине бургундских ночей. Теперь в наших мыслях царила ясность, наши взгляды шли в ногу с жизнью.

Паровоз загудел, и парень из Семюра встрепенулся.

— Что, что такое? — Ничего, — ответил я.

— Ты ничего мне не сказал? — Ничего.

— А мне показалось… — вздохнул он.

— Который сейчас может быть час? — спросил он.

— Не имею ни малейшего представления.

— Эта ночь… — начал он и тут же умолк.

— Ты о чем? — спросил я.

— Эта ночь… долго она еще будет тянуться?

— Она ведь только что началась.

— Ты прав, — согласился он, — она только что началась.

В другом конце вагона вдруг раздался крик.

— Так, — вздохнул парень из Семюра.

Крик сразу же оборвался. Наверно, кого-то одолели кошмары. Надо полагать, кричавшего здорово встряхнули. А вот когда человек вопит от ужаса, когда из его нутра истошным воплем вырывается страх перед близкой смертью, это длится гораздо дольше.

— А что такое «Болгарская ночь»? — спрашивает парень из Семюра. — Я хочу знать, что такое «Болгарская ночь», — настаивает он.

Я и не знал, что упомянул о «Болгарской ночи». Я воображал, что только подумал об этом. Неужто я что-нибудь сказал? Значит, я вслух разговаривал с самим собой. Да, видно, я думал вслух, в душном мраке вагона.

— Ну так как же? — опять спрашивает парень.

— Это, знаешь ли, такая история…

— Какая история?

— В сущности, знаешь ли, это дурацкая история… Ну вроде анекдота, что ли, без начала и без конца.

— Ты что, не хочешь говорить? — Нет, почему же. Только, по правде сказать, ничего любопытного в ней нет. Это история про людей, которые ехали в поезде.