— Одно слово — боши, — повторяет парень из Семюра. — Удивляться тут нечему. Просто все боши таковы.

Поезд набирает ход и снова ныряет во мрак.

— Поставь себя на его место. — Я хочу объяснить ему.

— На чье место?

— На место этого мальчишки, — отвечаю я.

— Нет уж, уволь, не надо мне его места! На черта мне сдался этот ублюдок!

Я молчу, мне неохота спорить. Я думаю о том, скольких немцев еще понадобится убить, чтобы тот мальчишка не превратился в боша. Мальчишка тут совершенно ни при чем, а все же на карту поставлена его судьба. Не сам же он захотел стать маленьким нацистом, но все же он стал маленьким нацистом. Может, уже нет никакой надежды, что из маленького нациста он не превратится в большого. Впрочем, этот частный случай лишен сколько-нибудь существенного значения. Не так уж важно, останется ли тот мальчишка нацистом или нет. Единственное, что можно сделать для того, чтобы мальчишка перестал быть маленьким нацистом, — это разгромить гитлеровскую армию. Придется уничтожить еще многих и многих немцев, чтобы другие немцы не становились нацистами, или бошами, если пользоваться примитивной и путаной терминологией парня из Семюра. В общем-то парень из Семюра именно это и хочет сказать. Но, с другой стороны, само это слово и путаная мысль, которую оно привносит, окончательно затемняют суть дела. Потому что, если боши просто боши, они и впрямь никогда не станут ничем другим. Значит, это уж такая порода, на которую никакие человеческие свершения не способны повлиять. Бошами они были — бошами и останутся. Это уж не социальное явление, как, например, нацисты. Это внеисторическая категория, против которой все бессильны. Если так, бессмысленно уничтожать германскую армию. Ведь уцелевшие все равно будут бошами. Остается только завалиться спать, дожидаясь, чтобы все пришло своим чередом. Но немцы не боши, ни в коем случае. Это немцы, и они часто оказываются нацистами. Немножко слишком часто, надо признать. Их нацизм — результат определенных исторических условий, порожденных самой жизнью.

Но я не сказал этого парню из Семюра, мне неохота спорить.

Я знаю немногих немцев. Например, Ганса. Это человек что надо. Я размышляю о том, где сейчас может быть Ганс, не подозревая, что он стоит на пороге смерти. Он умрет в одну из ближайших ночей в лесу на холмах Шатильона. Знавал я еще тех типов из гестапо, например, доктора Хааса с золотыми зубами. Но в чем разница между гестаповцами и теми вишистскими полицейскими, которые допрашивали меня целую ночь напролет в парижской префектуре? В тот раз мне невероятно повезло. Очутившись поутру на серых парижских улицах, я не верил своим глазам. А все же разницы никакой нет. И те и другие — боши. Может, и есть какая-нибудь разница в степени их жестокости, в методах и технике допроса, но по существу никакой разницы нет. Надо объяснить это парню из Семюра, он наверняка все поймет.

И еще я знаю того немецкого солдата, который был в Осере, того немецкого часового из осерской тюрьмы. Тесные закутки, куда нас выводили на прогулку в бытность нашу в осерской тюрьме, располагались полукругом. Нас вели туда под конвоем, тюремщик отворял дверь закутка и, пропустив в нее арестанта, запирал за ним на ключ. Арестант оставался во дворе, в глаза ему било осеннее солнце, в ушах все еще звучало лязганье замка. С обеих сторон возвышались гладкие каменные стены, достаточно высокие, чтобы узник не мог заглянуть в соседние закутки. Пространство между двумя стенами постепенно сужалось — в конце закутка расстояние между ними было не больше полутора метров, — и упирался дворик в решетчатую ограду. Благодаря такому устройству часовой мог наблюдать за всеми ячейками сразу, достаточно было сделать несколько шагов в ту или другую сторону.

Я заметил, что тот солдат часто стоял на часах. На вид ему было лет сорок. Иногда он останавливался у моего закутка и смотрел на меня. Я мерил свою ячейку вдоль и поперек, иногда сначала поперек, потом вдоль, а устав, прислонялся к залитой солнцем стене. Я тогда еще сидел в одиночке и потому был один в своем закутке. Однажды, помню, вывели меня на прогулку. Стояла прекрасная погода. И вдруг к ограде дворика подошел немецкий унтер-офицер. Он был из полевой жандармерии в Жуаньи. Рядом с ним стоял Вашерон. Меня предупредили, что Вашерон раскололся. Но его взяли в Ларош-Мижен совсем по другому делу. Дни шли, и я уже начал думать, что, может, он ничего не сказал им про меня. Но вот тот тип из полевой жандармерии вместе с Вашероном остановился у моего закутка. А позади них стоял часовой, о котором я хочу рассказать. Вашерон кивком головы показал на меня.

— Ach, so![6]— произнес унтер и подозвал меня к ограде. — Знакомы? — спросил он, попеременно тыча пальцем то в меня, то в Вашерона.

Вашерон стоял в двух шагах от меня. Он исхудал, оброс бородой и вообще был на себя не похож. Он стоял сгорбившись, как старик, глаза его блуждали.

— Нет, — сказал я, — в первый раз вижу.

— Как же так… — пробормотал Вашерон.

— Ach, so!.. — повторил унтер из полевой жандармерии. Он явно забавлялся ситуацией.

— В первый раз вижу, — повторил я.

— А Жак? — продолжал унтер. — Жака вы знаете?

Жак — это Мишель, кто же этого не знает. Я вспомнил улицу Блэнвиль. Теперь все это кажется далеким прошлым. Абсолютный дух, овеществление, объективизация, теория господ и рабов — все это был лишь пролог к той реальной исторической пьесе, где на сцену выходят гестапо, унтер из полевой жандармерии и Вашерон. Вашерон тоже участник этой пьесы. Тем хуже для меня.

— Какого Жака? — спрашиваю я. — Как его фамилия?

— Жак Мерсье, — отвечает унтер.

Я качаю головой: — Не знаю я никакого Жака.

— Как же так… — снова бормочет Вашерон.

Взглянув на меня, он безнадежно машет рукой.

— Все пропало, — добавляет он.

— Пошел к такой-то матери, — сквозь зубы роняю я.

На его изможденном лице выступает краска.

— Что? Что? — кричит унтер, не сумевший уловить все оттенки нашей беседы. — Ничего, — отвечаю я.

— Ничего, — повторяет Вашерон.

— Так вы, значит, никого не помните? — снова спрашивает унтер. — Никого, — отвечаю я.

Он испытующе глядит на меня. Наверно, он думает, что стоит ему только захотеть, и он заставит меня вспомнить целую кучу людей.

— Кто вами занимается? — спрашивает он.

— Доктор Хаас.

— Ach, so! — говорит унтер.

Видимо, он решил, что я в хороших руках, коль скоро мной занимается доктор Хаас. В конце концов он всего-навсего заурядный унтер из полевой жандармерии, а доктор Хаас — начальник гестапо всей округи. Этот унтер из полевой жандармерии чтит начальство — не его дело заниматься подопечными доктора Хааса. Так мы и стоим, по разные стороны решетчатой ограды, под лучами осеннего солнца. И может создаться впечатление, будто мы толкуем о какой-то болезни, которую я неосмотрительно подцепил и от которой меня наверняка излечит доктор Хаас.

— Ach, so! — в последний раз повторяет унтер. И уводит Вашерона.

Я остаюсь у ограды и думаю: неужели я так просто от них отделался, неужели они больше не привяжутся? Немецкий часовой стоит рядом со мной, по ту сторону ограды, и глядит на меня. Я не заметил, как он подошел.

Это солдат лет сорока, с каким-то одутловатым лицом, хотя, быть может, это каска, придавив лоб, уродует его. Потому что у него хорошие глаза и открытый взгляд.

— Verstehen Sie Deutsch?[7]— спрашивает он.

Я отвечаю, что да, я понимаю по-немецки.

— Ich möchte Ihnen eine Frage stellen[8], — говорит солдат.

Он вежлив, этот солдат, ему хочется спросить меня о чем-то, и он просит разрешения задать вопрос. — Bitte schön[9], — говорю я.

Он стоит на расстоянии каких-нибудь двух шагов от ограды, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень автомата. Приятно греет солнце. Мы чрезвычайно учтивы друг с другом. У меня мелькает смутная мысль, что тот унтер из полевой жандармерии, может быть, сейчас звонит по телефону в гестапо, так просто, для очистки совести. Может быть, в гестапо сопоставят одно с другим и решат, что и в самом деле странно, что я ничего не сказал про Жака, что я не узнал Вашерона. Может быть, теперь все начнется сначала.