Обычно я начинаю писать, отталкиваясь от собственного «я» и собственных чувствований, но в процессе работы постепенно освобождаюсь от них и в конце концов отказываюсь, как от вспомогательного материала и расхожего товара; но на этот раз, поскольку я всего лишь Описывающий и не могу взять на себя также роль Описываемого, взгляд со стороны мне не удаётся. Взглянуть со стороны я могу лишь на себя самого, а мою мать мне то удаётся, то не удаётся, как обычно и себя самого, изобразить окрылённой, парящей, создать из неё этакий безмятежный литературный образ. Её в коробочку не сунуть, её никак не ухватишь, слова точно проваливаются куда-то в темноту и потом валяются как попало на бумаге.

«Нечто несказанное» — часто читаешь в рассказах, или «Нечто неописуемое», что я большей частью считаю пустыми отговорками; но история матери действительно имеет дело с чем-то поистине невыразимым, с мгновениями безмолвного ужаса. Она повествует о минутах, когда в сознании от ужаса происходит сдвиг; о вспышках страха, столь кратких, что рассказать о них никогда не успеваешь; о видениях столь ужасных, что их физически ощущаешь словно червей, копошащихся в собственном сознании. От всего этого прерывается дыхание, ты цепенеешь, и вот — «ледяной, озноб пробежал по спине, волосы встали дыбом»… Опять и опять жуткая ситуация из сказок о привидениях, жуткая ситуация в простом повороте водопроводного крана, который ты спешишь закрыть, и такая же жуткая ситуация вечером на улице, когда ты идёшь с бутылкой пива в руке, да, всего-навсего отдельная ситуации, а не история с концовкой, как можно ожидать, более или менее утешительной.

Только творческая фантазия на какое-то короткое время проясняет историю матери: благодаря этой фантазии чувства матери словно материализуются, и я воспринимаю их, будто я её двойник и мои чувства совпадают с её чувствами; но это лишь мгновения, о которых и уже говорил, когда острая потребность высказаться совпадает о полной утерей дара речи. А потому упорядоченность обыкновенной биографической схемы симулируют, когда пишут: «прежде — впоследствии», «потому что — хотя», «жила — пыталась — не стала» — и надеются тем самым одолеть свой благостный ужас. В этом, быть может, и заключена необычность моей истории.)

В начале лета 1948 года мать с мужем и двумя детьми — годовалая девочка лежала в хозяйственной сумке — без документов ушла из Восточного сектора[7]. Они тайно, в каждом случае на рассвете, пересекли две границы, один раз их окликнул русский часовой, но пропуском им послужил ответ матери по-словенски; для ребёнка с тех пор рассвет, шёпот и опасность слились в триаду. Радостное волнение охватило мать, пока они ехали по Австрии; и опять она поселилась в родном доме, где ей и её семье выделили две комнатёнки. Мужа взял старшим рабочим брат матери — плотник, а сама она вновь стала неотъемлемой частью семейной общности.

Совсем иначе, чем в городе, гордилась она тем, что у неё есть дети, и она охотно выходила с ними на люди. Она никому не разрешала делать себе замечания. Раньше она лишь огрызалась, теперь же сама всех высмеивала. Она могла так человека высмеять, что тот тут же язык прикусит. И прежде всего она так зло высмеивала мужа всякий раз, когда он начинал расписывать свои обширные планы, что он тут же умолкал, тупо уставившись в окно. Правда, на другой день он всё начинал сначала, (В насмешливых интонациях матери оживают прежние времена!) Она и детей перебивала, когда они чего-нибудь просили, вышучивала их; смешно ведь было всерьёз просить о чём-нибудь. Между делом она родила третьего ребёнка.

Она опять заговорила на местном диалекте, но словно бы забавляясь: ведь она была женщиной, ПОБЫВАВШЕЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ. Прежние её подруги к тому времени тоже почти все вернулись в родные места; в город и за границу они уезжали ненадолго.

Дружба в условиях той жизни, когда все сосредоточивались в основном на хозяйстве и заботах о хлебе насущном, означала в лучшем случае, что люди знали друг друга, а не то, что доверяли друг другу. И без того было ясно, что всех одолевают одни и те же заботы — всё различие было, лишь в том, что одни относились к ним легко, другие — слишком серьёзно, всё зависело от темперамента.

Те люди этого слоя населения, у кого не было никаких забот, делались чудаковатыми, чокнутыми. Пьяные делались не болтливее, а ещё молчаливее, иной раз буянили или бурно радовались, но потом снова замыкались в себе, а в час закрытия пивных внезапно начинали загадочно всхлипывать и обнимать или лупить кого попало.

Рассказывать о себе было нечего, даже в церкви во время пасхальной исповеди, когда хотя бы раз в год можно было поговорить о себе, люди бормотали только избитые места из Катехизиса, в которых индивидуальное Я представлялось человеку поистине более чуждым, чем обломок луны. Если кто-то заговаривал о себе, а не рассказывал какой-нибудь забавный анекдот, его называли «оригиналом». Личная судьба, если она вообще когда-то представляла собой нечто оригинальное, теперь сохраняла оригинальность разве что в мечтах, она обезличивалась и хирела под натиском церковных обрядов, народных обычаев и добрых нравов, так что от индивидуумов вряд ли оставалось что-либо человеческое; ведь и само слово «индивидуум» они знали только как ругательство.

Молитвы — одна за другой — горестные: молитвы, воздающие хвалу; праздник урожая, референдум, белый танец, брудершафт, первоапрельская шутка, бодрствование у гроба, новогодний поцелуй — в таких формах проявлялось личное горе, потребность общения, предприимчивость, ощущение своей неповторимости, тяга к странствиям, половой инстинкт и вообще всякая игра ума в безумном мире, в котором перепутались все роли, а потому у человека и не возникало никаких трудностей.

Жить неорганизованно — выйти погулять в рабочий день, влюбиться второй раз, одной выпить рюмку водки в кафе — уже само по себе значило заниматься бог знает чем; «неорганизованно» позволялось разве что подпевать в хоре или приглашать друг друга на танец. Обманом лишённый собственной биографии и собственных чувств человек начинал со временем «дичиться», как называет это состояние у домашних животных, например у лошадей: испытывал робость, едва-едва разговаривал или же постепенно мешался в уме и везде скандалил.

Упомянутые выше обряды и обычаи призваны были утешать человека. Утешение: оно не поддерживало человека, скорее уж, человек, получив его, прозревал и в конце концов соглашался, что как индивидуум он ничего собой не представляет, во всяком случае ничего особенного.

Люди раз и навсегда перестали ждать ответов на волнующие их вопросы, у них больше не было потребности о чём-либо осведомляться. Все вопросы стали пустыми фразами, а ответы на них были столь стереотипными, что для них уже не нужны были люди, достаточно было предметов: дорогая человеку могила, дорогое ему сердце Христа, дорогая ему многострадальная богоматерь преображались в фетиши его собственной, скрашивающей ежедневные горести смертельной тоски; человек томился у подножия этих утешительных фетишей. Ежедневное однообразие соприкосновений с одними и теми же предметами приводило к тому, что и предметы эти становились священными; не бездельничать хотелось человеку, а работать. Да ничего другого ему и не оставалось.

Ни к чему у человека не было больше вкуса. «Любопытство» стало не свойством личности, а женским или бабьим пороком.

Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей. Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда, можно было лишь случайно; но самой случайно не повезло.

Она ещё покажет людям!

Но как?

Как бы ей хотелось быть легкомысленной!

И вот однажды она в самом деле совершила легкомысленный поступок: «Какая же я легкомысленная — купила себе сегодня кофточку». К тому же — а в её среде и это уже было много — она научилась курить и курила даже в общественных местах.

вернуться

7

Советский сектор оккупации Берлина в 1945–1949 гг.