— С тех пор как я узнал людей, я люблю зверей, — говорил он, разумеется, не слишком серьёзно.

Незадолго до родов мать вышла замуж за унтер-офицера германского вермахта, который давно УХАЖИВАЛ за ней и для которого не имело значения, что у неё родится ребёнок от другого. «Она или никто!» — решил он с первого взгляда и поспорил с товарищами, что переспит с ней или, на худой конец, что она за него пойдёт. Он был ей противен, но ей внушили, что её долг — дать ребёнку отца; впервые дала она себя запугать и уже не смеялась. К тому же на неё произвело впечатление, что кто-то вбил себе в голову заполучить именно её.

— Я думала, он всё равно погибнет на войне, — говорила она. — Но потом мне вдруг стало страшно за него.

Во всяком случае, она получила право на семейную ссуду. С ребёнком она отправилась в Берлин к родителям мужа. Там её только терпели. Но уже падали первые бомбы, и она вернулась домой; обыкновеннейшая история: она опять громко смеялась, вскрикивая при этом иной раз так, что пугала людей.

Мужа она забыла, а ребёнка прижимала к себе так, что он плакал, старалась забиться в самый укромный уголок в доме, где после гибели братьев все смотрели друг на друга с тупым безразличием. Что ж, больше ничего у неё в жизни не происходило? Всё осталось в прошлом? Панихиды и детские болезни, задёрнутые занавески, переписка со старыми знакомыми по прежним счастливым временам; она старалась быть полезной на кухне и в поле, где ей то и дело приходилось отрываться, чтобы переложить ребёнка в тень; а потом — вот уже и в деревне тоже — сирены воздушной тревоги, беготня к пещерам в горах, служившим бомбоубежищами, первая воронка от бомбы, впоследствии — место игр и мусорная яма.

Как раз ясные дни стали пугающе-призрачными, и окружающий мир, на освоение которого — после кошмарных наваждений детства — ушли долгие годы, вновь ошеломлял ум непостижимой чертовщиной.

Мать взирала на всё происходящее в крайнем изумлении. Боязливой она не стала, но, заражённая общим страхом, самое большее иной раз хихикнет, стыдясь, что её тело ведёт бесстыдно самостоятельную жизнь. «И тебе не стыдно?» или «Постыдилась бы!» — вот та путеводная нить, которую протягивали ей, маленькой девочке, и особенно настойчиво ей, уже подростку, окружающие. Любое замечание, в защиту интимных женских чувств здесь, где царили сельско-католические нравы, было, вообще говоря, дерзостью и неумением сдерживать себя; косые взгляды преследовали её до тех пор, пока она не только изображала стыд мимикой лица, но и вправду подавляла в зародыше самые естественные свои ощущения. Женщины даже от радости краснели «по-женски», ибо им надлежало отчаянно стыдиться всякой радости; от скорби они не бледнели, а багровели, скорбь изливалась не слезами, а потом.

В городе мать полагала, что нашла уклад жизни, который более или менее отвечал её натуре, во всяком случае, там она была довольна своим положением — теперь же она заметила, что и совсем другой уклад, начисто отрицающий любую возможность жить иначе, тоже считается единственным, дающим жизни спасительное содержание. Если она, говоря о себе, не ограничивалась сухой информацией, её тут же взглядом заставляли замолчать.

Хорошее настроение, танцующий шаг во время работы, мурлыканье мелодии модной песенки — всё это считалось дурью, и вскоре ей самой, поскольку никто её не поддерживал и она оставалась в одиночестве, начинало казаться, что это так. Другие не просто жили своей жизнью, но выставляли её как пример: ели мало, дабы преподать пример, общаясь друг с другом, больше помалкивали, дабы преподать пример, к исповеди ходили для того, чтобы напомнить оставшемуся дома о его грехах.

Так и брали себя измором. Малейшая попытка себя проявить понималась как дурь. Человек был как будто свободен — но воспользоваться свободой не мог. Другие были, правда, детьми, но становилось особенно не по себе, что именно дети смотрят на тебя с таким осуждением.

Вскоре после войны мать вспомнила о муже и, хотя её никто не звал, снова поехала в Берлин. Муж тоже забыл, что когда-то на спор женился на ней, и жил со своей приятельницей; ведь в те, давние времена была война.

Но мать привезла с собой ребёнка, и оба без радости, но подчинились долгу.

Они снимали большую комнату в районе Панков; муж: вагоновожатый — пьёт, кондуктор трамвая — пьёт, булочник — опять пьёт; жена, теперь уже со вторым ребёнком на руках, всё снова и снова ходит к очередному работодателю, умоляя испытать мужа ещё разок, — обыкновеннейшая история.

От всех этих бед деревенский румянец слинял со щёк матери, и она стала довольно элегантной женщиной. Голову она держала высоко, следила за походкой. Она хорошо выглядела, могла надеть что угодно, всё ей шло. Она обходилась и без лисы на плечах. Когда Муж, протрезвись после очередной попойки, приставал к ней, всячески показывая свою любовь, она улыбалась ему с безжалостным состраданием. Ничто больше не могло её задеть.

Они проводили много времени в развлечениях и были красивой парой. Напившись, он делался НАГЛЫМ, и ей приходилось выказывать СТРОГОСТЬ. Тогда он её бил, она ведь не смела его укорять, деньги-то приносил он.

Ничего ему не сказав, она спицей выковыряла у себя плод.

Какое-то время муж жил у своих родителей, но потом его заставили вернуться к ней. Воспоминания детства: свежий хлеб, который он иной раз приносил домой, ржаные пышки, от которых словно светлеет в нашей мрачной комнате, похвалы матери.

Вообще в моих воспоминаниях встречается больше вещей, чем людей: танцующий волчок на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, — а от людей остались в памяти только детали: волосы, щёки, узловатые шрамы на пальцах; у матери ещё с детства на указательном пальце был рубец, и за этот бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом.

Из неё, стало быть, ничего не вышло, да ничего и выйти больше не могло, этого ей не надо было даже предсказывать. Она уже говорила о «прежних временах», хотя ей не было и тридцати. До сих пор она не слушала «разумных советов», теперь, однако, жизнь её так скрутила, что приходилось быть разумной. Она образумилась, но что к чему так и не поняла.

Она уже начала было сочинять собственные правила и даже пыталась жить по этим правилам, но тут раздавалось: «Будь же благоразумной!» — и мгновенно её разумная реакция: «Молчу, молчу!»

Так для неё был установлен строгий порядок, она и сама научилась всё держать в строгом порядке — людей и вещи, — хотя чему уж тут было учиться: окружающие — муж, с которым уже не поговоришь, дети, с которыми ещё не поговоришь, — в счёт не шли, а вещей в её распоряжении было совсем-совсем мало, и потому ей пришлось стать мелочной и экономной: воскресную обувь нельзя носить в будни, выходное платье, придя домой, нужно немедленно повесить на плечики, хозяйственная сумка не для игры, свежий хлеб отложим на завтра. (Даже позднее часы, подаренные мне на конфирмацию, она спрятала сразу же после конфирмации.)

Преодолевая беспомощность, она ходила с высоко поднятой головой, обретая так уверенность. Но стала легко ранимой и маскировалась настороженным, натужным достоинством, однако при малейшей обиде из-под этой маски в панике выглядывала её беззащитность. Её ничего не стоило унизить.

Как и её отец, она считала, что не вправе себе что-либо позволить, но в то же время со стыдливым смешком просила детей дать и ей откусить от их сладостей.

Соседи её любили, восхищались ею, её отличала истинно австрийская общительность и любовь к пению, да, человеком она была ПРЯМЫМ, без столичного кокетства и жеманства, её не в чем было упрекнуть. И с русскими она ладила, потому что разговаривала с ними по-словенски. Она говорила и говорила, выпаливала все общие по смыслу слова, всё, что знала, — и чувствовала облегчение.

К похождениям она никогда охоты не испытывала. У неё, как правило, слишком быстро начинало скрести на душе; виной была вдолблённая ей, а со временем ставшая её натурой стыдливость. Под похождением она понимала, что кто-то от неё «чего-то хочет»; и это её отпугивало, она-то в конце концов ни от кого ничего не хотела. Мужчины, с которыми она позднее любила проводить время, были только КАВАЛЕРАМИ, приятность общения с ними заменяла ей нежность. А уж если находился человек, с кем можно было поговорить, она оттаивала и была почти счастлива. Она никого больше не подпускала к себе, разве что кто-то проявил бы к ней ту заботливость, благодаря которой она когда-то почувствовала себя человеком… но об этом она могла только мечтать.