Погода стояла солнечная, мягкая. Сосновые рощи на холмах вокруг были весь день подёрнуты лёгкой дымкой и казались не такими тёмными. Она консервировала на зиму фрукты и овощи и подумывала о том, чтобы взять на воспитание ребёнка из приюта.

К этому времени я целиком и полностью был поглощён собственными делами. В середине августа я вернулся в Германию, оставив мать с её заботами. Несколько месяцев я работал над повестью, а мать время от времени писала мне.

«В голове у меня всё спуталось, иные дни выношу с трудом».

«У нас холодно и хмуро, по утрам долго стоит туман. Я долго сплю, а когда вылезаю из постели, у меня нет охоты что-то делать. С воспитанником ничего не получается. У мужа туберкулёз, вот мне и не дают ребёнка».

«Стоит мне подумать о чём-нибудь хорошем, как точно хлопает дверь и меня начинают донимать мучительные мысли. Мне бы хотелось писать тебе о чём-нибудь более приятном, да ничего такого нет. Муж пробыл здесь пять дней, но говорить нам было не о чем. Начну я разговор, а он даже не понимает, о чём я толкую, так уж лучше мне молчать. А я ведь радовалась его приезду, но вот он приехал, а мне на него смотреть тошно. Я знаю, мне самой нужно бы найти способ наладить с ним сносные отношения, я всё время думаю об этом, но ничего умного придумать не могу. Лучше всего будет, если ты прочтёшь эту ерунду и сразу же всё забудешь».

«Дома я не выдерживаю, всё время бегаю по улицам. Встаю я теперь чуть раньше, но утро — время самое трудное для меня, я заставляю себя за что-нибудь приняться, чтобы не лечь снова. Не знаю сама, куда мне девать своё время. Меня гнетёт одиночество. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Вечерами меня часто тянет выпить, но пить мне нельзя, иначе лекарства не подействуют. Вчера ездила в Клагенфурт и целый день сидела на скамейках и бродила по улицам, а вечером еле успела на последний автобус».

В октябре она вообще больше не писала. В хорошие осенние дни её встречали на улице, но она еле-еле плелась, и все её уговаривали идти чуточку быстрее. Она каждого знакомого просила выпить с ней в кафе чашечку кофе. Её в свою очередь приглашали по воскресеньям на загородные прогулки, и она охотно ездила повсюду. Ходила со всеми на храмовые праздники. Иногда даже бывала на футболе. Сидела, снисходительно поглядывая вокруг, среди неистовых болельщиков и ни разу не раскрыла рта. Но когда однажды во время предвыборной кампании в их местечко заехал канцлер и раздавал толпе гвоздики, она смело протолкалась вперёд и тоже попросила гвоздику: «А мне вы не дадите цветок?» — «Прошу прощения, сударыня!»

В начале ноября она опять стала писать: «У меня не хватает настойчивости додумать мысль до конца, и всё время болит голова. Иной раз она гудит и трещит так, что внешние шумы мне уже и вовсе кажутся непереносимыми».

«Я теперь разговариваю сама с собой, потому что больше ни единому человеку ничего сказать не могу. Иной раз мне представляется, будто я какая-то машина. Я бы охотно куда-нибудь съездила, но, когда темнеет, я пугаюсь, что не найду дорогу назад. По утрам за окном клубится туман, кругом тихо-тихо. Каждый день я делаю по дому одно и то же, а утром всё опять в беспорядке. Какой-то замкнутый круг. Мне бы и правда хотелось умереть; когда я иду по улице, меня так и тянет упасть под проносящуюся машину. Но где гарантия, что дело наверняка выгорит?»

«Вчера по телевизору я видела «Кроткую» Достоевского, всю ночь потом мне снились всякие ужасы, нет, они мне не снились, я их видела наяву, по комнате расхаживали какие-то голые мужчины, вместо половых органов у них свисали кишки. Первого декабря возвращается домой муж. Мне с каждым днём всё беспокойнее, не представляю себе, как я буду с ним жить. Каждый уставится в свой угол, и одиночество гнетёт ещё больше. Жить мне холодно, но ещё, пожалуй, немного покручусь».

Она часто запиралась дома. Если люди приходили к ней поплакаться, она их резко обрывала. Она ко всем была очень строга, во всём отказывала, всех высмеивала. Для неё все были детьми, которые ей мешают, и разве что чуть трогают.

Она легко выходила из себя. Могла резко поставить человека на место, в её присутствии люди чувствовала себя лицемерами.

Фотографируясь, она уже не могла придать лицу желательное выражение. Она хоть и морщила лоб и растягивала щёки в улыбку, но глаза, в которых зрачки сдвинуты были куда-то вбок, смотрели с неизлечимой печалью.

Подобное жалкое существование превратилось для неё в пытку.

Но точно так же она боялась и смерти.

«Ходите гулять в лес!» (Психиатр.)

«Но ведь в лесу темно!» — с издёвкой сказал после её смерти местный ветеринар, которому она, бывало, поверяла свои тайны.

Туман не рассеивался день и ночь. В полдень мать пробовала выключить свет, но тут же снова его включила. Куда ей смотреть? Она сидела скрестив руки, положив ладони на плечи. Время от времени до неё доносился звук невидимой электропилы, крик петуха, которому весь день казалось, что день только начинается, и он кричал до вечера — а вот заводские гудки возвещают конец рабочего дня.

Ночью клубы тумана перекатывались по окопным стёклам. Она слышала, как нет-нет да и побежит по стеклу новая капля. Ночь напролёт она держала под простынёй включённую электрогрелку.

Огонь в печи вечно гас под утро. «Я не хочу брать себя в руки». Она больше не смыкала глаз. В сознании её совершилось ВЕЛИКОЕ ПАДЕНИЕ (Франц Грильпарцер).

(Начиная отсюда, я должен внимательно следить, чтобы рассказ мой не слишком напористо вёл меня за собой.)

Мать всем родным написала прощальные письма. Она не только знала, что делает, но знала, почему не может поступить иначе. «Тебе этого не понять, — писала она мужу. — О том, чтобы жить дальше, нечего и думать». Мне она послала заказное письмо с копией завещания, к тому же срочное. «Я уже не раз принималась писать, но не чувствовала при этом ни утешения, ни облегчения». Все письма были помечены не только, как обычно, датой, но и днём недели: «Четверг, 18. XI. 71».

На следующий день она поехала на автобусе в окружной город и по рецепту, который выдал ей домашний врач, получила около сотни таблеток снотворного. Хотя дождя не было, она купила себе красный зонтик с красивой, чуть изогнутой ручкой.

В конце дня она возвратилась на автобусе, который, как правило, ходит почти пустой. Кое-кто видел её. По дороге домой она поужинала у дочери по соседству. Всё было как обычно: «Мы так весело шутили».

У себя дома она ещё посидела с младшим сыном у телевизора. Они смотрели фильм из серии «Когда отец и сын…».

Она отправила сына спать, а сама осталась у включённого телевизора. Накануне она побывала у парикмахера и сделала себе маникюр. Она выключила телевизор, прошла в спальню и повесила рядом со шкафом свой коричневый платье-костюм. Приняла всё снотворное, смешав его со всеми имеющимися у неё антидепрессантами. Надела трусики для менструации, в которые вложила пелёнки и ещё две пары трико, платком крепко подвязала челюсть и, не включая грелку, легла в постель в длинной до пят ночной рубашке. Она вытянулась, сложила руки. В письме, содержавшем распоряжения относительно её похорон, она в конце написала мне, что совершенно спокойна и счастлива, наконец-то может мирно заснуть. Но я уверен, что это не соответствовало истине.

Вечером следующего дня, получив известие о её смерти, я вылетел в Австрию. Полёт в полупустом самолёте протекал ровно и спокойно, воздух был прозрачен, без признаков тумана, далеко внизу мелькали огни сменяющихся городов. Я читал газеты, потягивал пиво, поглядывал из окна, и мною незаметно овладело устало-безразличное благодушие. Да, думал я снова и снова и повторял вслух вслед за своими мыслями: ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. На протяжении всего полёта я был вне себя от гордости, что мать покончила жизнь самоубийством. Но вот самолёт пошёл на посадку, огни засверкали ярче. Расслабнув в безмятежной эйфории, бороться с которой я больше не мог, я едва шагал по пустынному аэровокзалу. Утром, продолжая путь в поезде, прислушался к рассказу моей соседки, преподавательницы пения венского хора мальчиков. Она жаловалась своему спутнику, какими несамостоятельными оказываются эти мальчики, даже когда взрослеют. У неё есть сын, который тоже учился в этой школе. Во время турне по Южной Америке он был единственным, кто уложился в карманные, деньги, даже кое-что привёз назад. Он по крайней мере обещает вырасти разумным человеком. Не слушать её было невозможно.