Петер Хандке

Нет желаний — нет счастья

«Не not busy being born is busy dying».

Bob Dylan[1]

«Dusk was falling quicly. It was just after 7 p. m., and the month was October».

Patricia Highsmith «A Dog’s Ransom»[2]

В воскресном выпуске каринтской «Фольксцайтунг» под рубрикой «РАЗНОЕ» было напечатано: «В ночь на субботу домашняя хозяйка из А. (община Г.) пятидесяти одного года покончила жизнь самоубийством, приняв слишком большую дозу снотворного».

Прошло уже почти полтора месяца с тех пор, как умерла моя мать, и мне хочется засесть за работу прежде, чем горячее желание написать о ней, овладевшее мной на похоронах, остынет и вновь обратится в тупое оцепенение, с которым я реагировал на известие о её самоубийстве. Да, скорее засесть за работу, ибо горячее желание написать о матери, хоть оно внезапно и возникает ещё иной раз, бывает столь смутным, что мне понадобится усилие, чтобы сообразно своему состоянию не просто выстукивать на пишущей машинке какую-нибудь одну букву. Подобная механотерапия сама по себе не помогла бы мне, а лишь усугубила бы мою пассивность и апатичность. С тем же успехом я мог бы уехать — в дороге моя бездумная дремота и безделье к тому же не так действовали бы мне на нервы.

Последний месяц-полтора я стал более раздражительным, при беспорядке, холоде или тишине со мной лучше не заговаривать, и подбираю каждую нитку или крошку на полу. Меня порой удивляет, что вещи не валятся у меня из рук, я словно бы внезапно теряю чувствительность, вспомнив об этом самоубийстве. И всё-таки я мечтаю о таких минутах, ведь тогда оцепенение моё проходит и в голове проясняется. Я ощущаю ужас, но он действует на меня благотворно: наконец-то разогнана скука, тело расслабилось, нет нужды напрягаться, время течёт безболезненно.

Самым скверным в такие минуты было бы чьё-то участие — взглядом, а тем более словом. Тогда я сразу же отвожу взгляд или обрываю говорящего. Мне необходимо ощутить: то, что я сейчас испытываю, никому не понять и поделиться этим ни с кем нельзя — только так мой ужас получает истинный смысл, обретает реальность. Но стоит кому-то заговорить о нём, как мной вновь овладевает скука, и опять всё случившееся утрачивает своё значение. Тем не менее я время от времени с каким-то безрассудством рассказываю людям о самоубийстве матери и сержусь, если кто-нибудь осмелится сделать какое-либо замечание. Лучше всего, если меня в эту минуту отвлекут или начнут подтрунивать надо мной.

Когда Джеймса Бонда в последнем фильме спросили, мёртв ли противник, которого он только что перебросил через перила, и он ответил: «Надо надеяться!», я, например, рассмеялся с облегчением. Шуточки о мертвецах и смерти меня не трогают, наоборот, они даже действуют на меня благотворно.

Приступы страха бывают теперь всё более короткими, это скорее провалы в небытие, чем приступы; мгновение спустя бездна вновь затягивается, и если я с кем-то веду разговор, то тут же пытаюсь выказать особую заинтересованность, словно бы допустил неучтивость к собеседнику.

Кстати, с тех пор, как я начал писать, эти припадки, потому, видимо, что я пытаюсь описать их как можно точнее, вовсе исчезли, пропали. Описывая их, я вспоминаю о них как о завершённом периоде своей жизни, и усилия, которые я затрачиваю, чтобы вспомнить их и выразить, целиком поглощают мои силы, и мгновенные дневные кошмары, мутившие меня последнее время, оставили меня в покое. Дело в том, что у меня порой случались «приступы»: самые обыденные представления, многократно повторяемые, стёртые за годы и десятилетия изначальные представления, внезапно распадались, и я испытывал боль от тотчас образовавшейся в сознании пустоты.

Теперь это прошло, у меня больше не бывает таких приступов. Когда я пишу, я неизбежно пишу о прошлом, о том, что вытерпел, по крайней мере относительно того времени, когда я пишу. Я занимаюсь литературным трудом, как обычно, отчуждаюсь, превращаюсь в машину, которая вспоминает и выражает определённые мысли. Я пишу историю матери потому прежде всего, что полагаю, мне о ней и о причинах её смерти известно больше, чем какому-нибудь постороннему репортёру, который, вероятно, без труда мог бы объяснить этот интересный случай самоубийства с помощью религиозной, индивидуально-психологической или социологической таблицы толкования снов, а также в собственных интересах: когда появляется дело, я оживаю, и, наконец, потому, что хочу не хуже какого-нибудь стороннего репортёра, хотя и на иной манер, сделать из этого САМОУБИЙСТВА показательный случай.

Разумеется, все эти мотивы произвольны и могут быть заменены другими, равным образом произвольными. Так, например, краткие мгновения, когда я словно терял дар речи, и горячее желание выразить своё состояние были тоже поводом к тому, чтобы взяться за перо.

Приехав на похороны, я нашёл в сумочке матери квитанцию номер 432 на заказное письмо. В пятницу вечером, прежде чем пойти домой и принять снотворное, она послала мне во Франкфурт Заказное письмо с копией завещания. (Но зачем СРОЧНОЕ?) В понедельник я зашёл на ту же почту, чтобы позвонить по телефону: Прошло два с половиной дня после её смерти, перед почтовым чиновником я увидел жёлтый блок квитанций на заказные письма: за прошедшие дни было послано ещё девять заказных писем, номер следующей квитанции был теперь 442, внешне эта цифра так походила на ту, которую я хорошо помнил, что я в первую минуту растерялся и посчитал всё случившееся недействительным. Желание рассказать кому-нибудь обо всём этом прямо-таки придало мне бодрости. День тогда стоял очень ясный; поблёскивал снег; мы ели суп с фрикадельками из печёнки; «Всё началось с того, что…»; если так приступить к рассказу, всё покажется выдумкой и мне не пробудить у слушателя или читателя участия к этому случаю, просто я расскажу ему довольно невероятную историю.

Итак, всё началось с того, что пятьдесят с лишним лет назад моя мать родилась в той самой деревне, в которой и умерла. Вся полезная земля вокруг принадлежала тогда церкви или родовитым землевладельцам; часть земли они сдавали в аренду населению, состоявшему главным образом из ремесленников и бедняков крестьян. Всеобщая бедность была так велика, что собственный клочок земли был большой редкостью. Фактически здесь сохранялось положение, существовавшее до 1848 года, когда формально было отменено крепостное право. Мой дед — он жив ещё, сейчас ему восемьдесят шесть лет — плотничал и наряду с этим возделывал с помощью жены землю, косил луга, за что вносил владельцу ежегодную арендную плату. Он был словенец по происхождению и родился вне брака, как и большинство детей бедняков в то время; достигнув половой зрелости, они не имели, однако, средств для женитьбы и дома для семьи. Но мать деда была дочерью зажиточного крестьянина, а отец деда — дед называл его не иначе как «производителем» — батрачил у него. Так или иначе, но мать деда получила средства на покупку собственного маленького хозяйства.

Многие поколения неимущих батраков с прочерками в метрических свидетельствах рождались и упирали в чужих домах, не оставляя никакого наследства, ибо всё их имущество состояло из праздничного костюма, в котором их и клали в гроб; дед первый вырос в родном доме, а не в чужом, где бы его только терпели за ежедневный труд.

В защиту экономических основ западного мира в разделе экономики одной из газет недавно было сказано, что собственность — это ОВЕЩЕСТВЛЁННАЯ СВОБОДА. Для моего деда, первого владельца хоть какого-то недвижимого имущества в длинном ряду неимущих и, следовательно, бесправных, это определение, может быть, ещё и подошло бы: сознание, что ты хоть чем-то владеешь, давало ощущение свободы, и потому после многовекового бездействия у этих людей внезапно пробудилась жажда деятельности и свободы; в случае с дедом это с полным основанием означало жажду увеличивать состояние.

вернуться

1

Выбор у нас один —

меж рождением и смертью (англ.)

Боб Дилан

вернуться

2

…Смеркалось быстро. Был

восьмой час вечера, месяц — октябрь (англ.)

Патриция Хайсмит. «Пёсий выкуп»