Изменить стиль страницы

Мир не без добрых людей.

Один из моих институтских преподавателей, прознав про наши беды, поднял телефонную трубку и за полчаса нашёл для меня работу. В одном издательстве мне опять стали давать рукописи на рецензирование. К нашей величайшей радости, я распрощалась с архивом, не успев дослужиться до архивариуса первой категории…

Конец ноября, с его ненастьями, холодным мраком, едва не лопающимися от ветра стеклами, это самое мрачное время года – для нас с тобой самое уютное, уравновешенное, самое творческое. Нам нравится, что поздно светает и рано темнеет, мы оба любим сумерки и снег с дождем… В ненастье хорошо пишется. Я ложусь в два часа ночи, а встаю в шесть утра. Иногда засиживаюсь за машинкой до восьми утра. Ты уже встаешь, а я только ложусь вздремнуть.

– Что ты пишешь? – спрашиваешь ты.

– Повесть о Клоуне.

– А что больше повести?

– Роман.

– Тогда я буду писать роман! О Машинном городе.

И вот мы работаем вдвоем. Яростно, самозабвенно пишешь ты страницы своего «романа», одна за другой выпархивают они из-под твоей руки… Разве мне угнаться за тобой?…

Ты и во сне не перестаешь думать, сочинять. А утром, едва проснувшись, вскакиваешь и спешишь записать то, что увидел во сне.

– Ложусь спать и вижу следующую серию, – говоришь ты. – Я во сне путешествую в Машинный город, а утром пишу следующую главу о своем путешествии!

Поработав на свежую голову над своим романом, ты усаживаешься поудобнее в кресло-качалку и берешься за книгу. Чаще всего это Маршак, которого ты особенно любишь в эту осень. И хотя ты давно умеешь читать про себя, но Маршака ты читаешь на полную громкость, с чувством, с упоением. И это упоительное чтение приходится как раз на то время, когда я, управившись по хозяйству, сажусь за машинку – за свою повесть.

Так и работаю – под Маршака. Но, странное дело, мне это нисколько не мешает – как не мешает музыка ветра и дождя за окном…

И всё это – монотонный стук дождя по стеклу и весёлый стук машинки, твой вдохновенный голосок и зарождающаяся мелодия повести – всё это сливается для меня в неповторимую музыку этой осени, которая остается во мне навсегда…

Глава 12

Метель жаворонков

Крупные снежные хлопья ласково вьются в воздухе, точно белые бабочки, точно маленькие пушистые птенцы… В Латвии эту метель называют метелью жаворонков…

Мы идём по мартовской аллее, и ты напеваешь свои стишки, которые сочиняешь тут же, на ходу:

Листья жёлтые, сентябрь,
Семьдесят девятый год.
Листья чёрные, декабрь,
Семьдесят девятый год…

Хотя уже март восьмидесятого. А с той весны – уже шесть лет. Сквозь метель – мне видятся синие глаза моего отца… распахнутое окно на шестом этаже больницы Страдыня… окно на окраине Риги… смеющийся молодой голос… «Пока!» – кричит отец и машет мне рукой, «Пока!…»

Всю жизнь я мечтала о нём. И хотя в раннем детстве видела его всего лишь раз, но жила во мне странная, непонятно чем питавшаяся уверенность: он любит меня. Он помнит обо мне. Наверное, моя тоска была ответом на его тоску, и была, была, я не могла это выдумать, существовала между нами связующая ниточка, то ослабевая, то напрягаясь до предела – но никогда не прерываясь! Он, далёкий, думал обо мне, и я, просыпаясь по утрам, шептала: «Доброе утро, папочка!»

Но его не было рядом. Ни любовь мамы, ни ласковая забота бабушки не могли меня оградить от этой пустоты.

Мне ничего не говорили о моём отце: ни что он плохой, ни что хороший, ни что он оставил нас, ни что скоро вернется. Мне, таким образом, была предоставлена полная свобода: мечтаний, домысливаний и – надежд…

Я любила рисовать в своем воображении образ незнакомого прекрасного отца (почему-то непременно в шинели моряка или летчика, хотя знала, что отец у меня сугубо штатский) и картины полусказочной жизни, носящей символическое название: «Если бы у меня был папа…»

Безотцовщина нашего поколения – поколения послевоенных детей – была иной, чем безотцовщина сегодняшних мальчишек и девчонок. Она была окрашена в героические, романтические тона. Наши отцы умирали от ран и осколков, с которыми вернулись с войны, они гибли в лагерях (это называлось «папа уехал по работе, очень далеко»), но даже если они просто, банально уходили от нас – они всё равно уходили в легенду. Такое было время. Время, когда мы бегали в байковых шароварах и суконных ботинках, не представляя, что может существовать какая-то другая одежда; время, когда случалось, что мальчишки подрывались на гранатах, когда девчонки играли самодельными тряпичными куклами; время, когда мы зачитывались «Военной тайной» и «Судьбой барабанщика», играли на задворках в русских и немцев, плакали над «Оводом» и бегали в кино на «Чапаева». Это время работало на наших отцов. И если Колька во дворе, захлебываясь, рассказывал о своем отце, полярном летчике, погибшем во льдах Арктики, никому из слушателей и в голову не могло прийти засомневаться в правдивости колькиного рассказа, хотя всему двору доподлинно было известно, что этот самый отец – последний пропойца, который бросил Кольку с больной матерью, а сам ушёл к Маньке-торговке-килькой… Впрочем, на случай разоблачения у Кольки было наготове железное опровержение: этот, который пьяница – это отчим, Колька его сам и выгнал, а настоящий отец – тот погиб во льдах. И Колька рос сыном героя, обожая своего легендарного отца…

Безотцовщина наших, сегодняшних детей стала обыденной и всеобщей – как грипп в ноябре. Всё буднично и просто: ни ран, ни осколков. Где уж тут место для легенд?… Вряд ли мы услышим теперь во дворе, как какой-нибудь Димка «заливает» про папу-летчика или папу-капитана дальнего плаванья… Будничность трагедий. Серая, унылая. Но если трагедия лишена резких, ярких красок, перестает ли она от этого быть трагедией? Мы – свидетели того, как трагедия постепенно выродилась в анекдот.

Самый страшный анекдот нашего времени, его мне, смеясь, рассказала подруга, когда мой сын был ещё кроха, а я уже терзалась: «Что я скажу ему, когда он спросит?…»

– Не переживай, – успокоила меня подруга. – Теперь дети задают совсем другие вопросы. Слушай. Приходит Миша домой и говорит маме: «А у Вовки нет папы. И у Димки нет папы. И у Светки нет папы! И у Женьки нет папы!… А нам зачем папа?» Вот так-то!… – смеялась моя премудрая подруга.

Правда, детей у неё в то время ещё не было.

Странно, но те полгода (или год?), которые отец прожил с нами, неожиданно появившись в моей жизни – как будто возник из моих мечтаний – почти не оставили по себе памяти. Несколько ярких вспышек-воспоминаний…

Мне пять лет. Мы с бабушкой приезжаем в город Чкалов, отец с мамой встречают нас на вокзале. Сверкающий, мокрый от дождя перрон. Сверкающая майская зелень. А у дома, куда нас привозит такси, – непролазная грязь. Отец подхватывает меня и несет в дом на руках. Первый раз в жизни отец несет меня на руках!…

Лето. За домом – цветущая степь. Травы так высоки, небо такое огромное, какое бывает только в степи. Мы с отцом валяемся в траве, под этим огромным небом, дурачимся и хохочем… Отец встает на четвереньки, я влезаю к нему на спину, понукаю, и он, как сильный и добрый конь, везет меня, хохочущую от счастья, по этой цветущей чаще…

Вот и всё. Что ещё было? Не вспомнить. Но осталась – на всю жизнь – память о счастье. Вкус счастья.

А потом была осень. За окном – чёрная степь, мрачное, низко нависшее небо. Я стою у окна, в комнате сумерки, ко мне подходит отец, он в пальто и шляпе, наклоняется и целует меня. Горький испуг: отец, такой большой и сильный, и он плачет! Он идёт к двери, я хочу окликнуть его, хочу спросить… Хотя о чём спрашивать, когда и так всё ясно?…