Изменить стиль страницы

Это было ранним утром.

Их было несколько: не то четыре, не то пять. Откуда взялись?

И ходили по светлому небу большими, очень медленными, чуть наклонными кругами, режа одним кругом другой круг: своим — чужой, то поддевая ниже, то захватывая выше, иногда так высоко, что их негромкий голодный клёкт становился едва слышен. И очень нежен: словно кто отпустил тонкую стальную пружину.

Все хозяйки и в городе, и на посаде, и по приречным слободкам поубирали кур и цыплят.

   — Курохватов нанесло! — говорила одна другой.

Бродили по берегу только Маштаковы брошенные куры.

Их было много.

Отдельно держалось главное стадо с тремя крупными петухами, из которых один, самый крупный, рыжий, мохноногий, то и дело напускался на двух других, пригибая голову к земле, тряся свислым на сторону кровянистым гребнем и топыря на шее ожерелок масляно-огненных перьев. Он отвёл своих не покормленных погорелыми хозяевами кур к сенному стогу, старательно сметанному поодаль от береговых хат.

Стог, как и куры, принадлежал Маштаку. Он был сметан всего три дня назад. От него ещё крепко пахло свежим сеном. Этот сильный, далеко уходивший запах мешался с запахом гари, ещё более сильным и разносившимся ещё дальше. Из острой макушки стога торчал конец всаженного в землю шеста, вокруг которого вили стог.

А две клуши с цыплятами, успевшими подрасти и обратиться уже в опёрышей, но не отстававшими всё же от матерей, отошли к раскидистому дубу, что корячил на берегу огромные обломанные, совершенно голые суки и приходился почти против самой боровицкой изголови городского холма. Дуб был очень стар, давно потерял всю кору и был весь источен червями.

Если бы деревья умели видеть и говорить, то этот дуб по своему древнему возрасту мог бы рассказать, жил ли на свете сказочный Добрыня или не жил и хвастает ли или нет суздальский сват Петра Замятнича про камский поход своих прапращуров.

Но дуб, как все дубы, молчал и ничего не видел.

Не видел и того, как два ястреба, один за другим, ударили с неба — один в рыжего Маштакова петуха, другой в белую клушу, что пасла свой выводок у широко разошедшихся корней древнего дуба.

Этих двух ястребов заметили позже, когда они, напировавшись без помехи, сытые, большие, чубарые, сидели столбиком, по-совиному, один на шесте, торчавшем из стога, другой на самом высоком нагом суку иссохшего дуба, и нехотя, сощурив жёлтые глаза, поворачивали плоские головы то туда, то сюда.

Когда их согнали, они медленно полетели в сторону Великого луга, лениво махая тяжёлыми, сильными, кое-где проредившимися крыльями.

Они летели низко над Москвой-рекой, которую чуть бередил тёплый, южный ветерок.

Этот ветер назывался на Москве спорным, потому что дул против течения. Он поднимал мелкую рябь, в которой было столько слепившего глаза солнца, что оно не давало глядеть на неторопливо улетавших ястребов.

Ястреба, выглядев опять голые сухостоины, опустились на дальнем краю Великого луга, у Коломенской дороги, что вилась розовой тесёмочкой по зелёному Замоскворечью и терялась в зарослях чёрной ольхи.

А потом улетели ястреба куда-то ещё дальше этих зарослей. Куда?

Подле стога и около дуба трава оказалась местами запрыскана кровью. А вокруг кровяных отметин было разбросано ворошками много куриных, петушиных и цыплячьих перьев. Пышнее всех был ворошок рыжих перьев. Только эти перья не казались теперь больше ни огненными, ни масляными.

Тут, стало быть, ястреб и расхватал мохноногого злого петуха.

Уцелевшие Маштаковы куры отошли теперь ещё дальше от пожарища и разбрелись по кривой песчаной косе — там, где в Москву-реку вливалась болотная речонка Неглинная и где уж давно замыло речным песком тот белый лошадиный череп, который был ещё виден с боровицкой изголови около шестидесяти лет назад, когда на эту изголовь въехал однажды летним вечером, на закате, по пути из Суздаля киевский князь Владимир Мономах.

Изменился с Мономаховых времён и самый очерк песчаной косы. Многое изменилось кругом, не только коса.

События этого дня шли так быстро одно за другим, вспыхивая неожиданно то здесь, то там, что никто из московлян не сумел бы рассказать верно, что за чем шло. Многое и упустили. Многое поняли не так, как оно было на деле. А многое и просто забыли.

Но ястребов запомнили, потому что с их удивительного, никем вовремя не замеченного, безнаказанного разбоя начался этот день.

II

Запах ещё горячей гари был невыносим.

Он лез во все щели, отравляя еду, горчил воду, не давал дышать.

Когда к Петру Замятничу явился поутру Маштак — в длинном чужом зипуне, со смешно обгорелой бородой, — боярин раздражённо повёл носом: с приходом ключника ещё противнее запахло пожарищем.

Маштак не своим, словно равнодушным голосом сказал, что оставаться на Москве ему нельзя: не сегодня, так завтра его убьют. Он просился в суздальскую Петрову вотчину.

   — В суздальскую? — повторил за ним тугой на ухо боярин с удивившей Маштака, непонятной ему усмешкой.

Пётр разглядывал опалённые волоски Маштаковой густой бороды, которые почти все кончались накипевшим от пожарного огня крохотным беловатым пупыриком (Петру были невыразимо мерзки и эти пупырики), и думал о том, цела ли та суздальская вотчина, куда просится ключник. А за этими мыслями ползли сплошной тёмной завесой (как в ненастный день вторая, задняя пелена полных дождя облаков) ещё иные мысли, в которых не было ни одного просвета: в сотый раз и всё с той же коловшей сердце тоской Пётр вспоминал, с какой жестокой бесповоротностью и какими хлещущими сердце словами сват запретил ему вчера ехать в Суздаль: «Что потерял в Суздале?»

Что потерял! Всё потерял.

Маштак с непривычной для него нетерпеливостью запахнул обвисшую полу чужого зипуна. Опять гадко пахнуло гарью. Пётр поморщился.

   — Что делать с челядью? — сказал он, ничего не ответив на просьбу ключника.

Маштак вяло развёл руками с поразившим и возмутившим Петра безразличием.

Маштаку было не до челяди, не до боярских дел.

С присущим ему умением собирать все мысли и всю волю, не отвлекаясь ничем посторонним, в одно усилие (Пётр знал в своём ключнике эту черту и ценил её) Маштак не думал и не заботился сейчас ни о чём другом, кроме одного: он думал только о немедленном бегстве из Москвы; он не хотел ничего другого, кроме этого бегства. Так пугала его смерть.

Он, как и Пётр, думал только о себе.

Им вдруг стало трудно быть вместе.

Владыка и раб долго жили в ладу.

Пока дело шло только о корысти, они легко понимали друг друга с полуслова, а чаще и вовсе без слов.

Оба, владыка и раб, не сговариваясь, гнули в одну сторону и, когда догибали до желанного обоим предела, делились. Не поровну, но всё-таки делились.

Раб помнил, что он раб, и не возражал против того, что из рук владыки он получает лишь то очень малое, Что приходилось на его рабью долю. Другие рабы не получали и того.

Но рабу хотелось получать больше. Это большее раб и получал, но не из рук владыки: раб крал у владыки, крал много — изо дня в день.

Владыка это знал, но молчал и молчаливо допускал эти кражи: он ведь и сам всё время крал — и у этого раба, и у других рабов, и у не рабов — у всех, кто не юг больно ударить его по рукам, по воровским белым рукам с чисто вымытыми длинными пальцами с выпуклыми ногтями.

С теми, кто мог больно ударить по рукам, владыка был честен: владыка не крал, где было опасно красть.

Так и жили Пётр с Маштаком много лет — в молчаливом деловом, корыстном ладу, зная друг про друга всё и не говоря об этом друг другу ничего.

Но теперь дело шло уже не о корысти.

Маштак заговорил о смерти: он сказал, что на Москве его убьют.

Пётр знал, что Маштак не ошибается, что Маштака действительно убьют. Он и сам все эти дни думал о смерти — о своей смерти: он боялся, что челядь убьёт не только Маштака, но и его. После пожаров он стал думать об этом с ещё большим страхом.