Вперед, к будущему! Долгоиграющая пластинка, вечно крутящаяся пластинка, остановки нет, заднего хода тоже нет. А впереди? Тоже новое утро? Кладбищенская яма?
Я уезжал от Лелле. Сел в этот закрытый кузов, мотор взревел, зафыркал, машину затрясло на ухабах. «Не смотри назад, тебе надо смотреть, куда едешь», — приказал я себе и припал лицом к прорези в брезенте. Так получилось, что взгляд мой упал на зеркальце сбоку от кабины водителя. В нем были придорожные деревья, они хранили воспоминания о Норме, о моем отце, Придисе, Марии; там были мои исхоженные шаги, моя дорога, Лелле под хлещущим лицо ветром. Я стремился к ней, к будущему, но оно убегало. Это было ужасно — машина увлекала меня вперед, но то, к чему я стремился, отступало все быстрее. Лелле поглотило облако пыли…
Улдис уехал по шоссе, хорошо знакомому Янису Смилтниеку. Но это была не Янисова дорога. Клубилась дорожная пыль, грохотала трудовая жизнь, как молот по огромной наковальне, где куют и перековывают все: мысли, взгляды, оценки, самих людей. Улдис обретался где-то в том же самом городе, делал свое дело, думал свои мысли, но к Янису Смилтниеку больше не возвращался, словно его никогда не было, словно он даже отпечатка следа не оставил после себя. Время все смывает, сглаживает, как морская вода стирает каждую надпись на прибрежном песке. Был, и больше нет.
Глубокая ночь. Снаружи темнота, суровое дыхание ветра, и снова тишина, тишина — до самой бесконечности, до вселенских глубин.
«Все течет», — сказал эллинский философ. Куда, почему? Из-за той высокой звезды, которая сияет в чернейшей ночи на небе?
Янис лег на кровать, закинув руки за голову. Ночь стояла на страже возле него, и думы шли беспокойной чередой…
1970
… и все равно — вперед…
повесть
Было промозглое, туманное утро. Над мшарником тянулся косяк журавлей. Резкие голоса… как в мучительном сне, наполненном страхом. Ничуть не похоже на далеко разносящиеся клики, как бывало раньше осенью, — так казалось Янису Цабулису, который, устремив в небо посиневший от холода нос, следил за птицами. Журавли скрылись. Цабулис потер кончик носа тыльной стороной ладони и вжался в воротник. Весь он был волглый и прозябший. Ладно еще, что ночью не было заморозка, что есть спички, есть полкаравая хлеба и немного курева. Голодный пост по сравнению с теми давними временами, когда, послушав журавлиные клики, Цабулис возвращался в теплую кухню, впивался зубами в обильно намазанный жирным творогом ломоть и, отхлебнув дымящегося кофе, торжественно провозглашал: «Журавли улетели — и день на полдник короче».
От приятного воспоминания рот наполнился пресной слюной. Он сплюнул и той же тыльной стороной ладони вытер рот.
Все время державшись с усталым упрямством, Цабулис вдруг почувствовал, что сдает. Оборванные жалобные клики журавлей почему-то привели его в отчаяние. Птицы выглядели всполошенными беглецами из того мира, где все отчетливее слышалось артиллерийское громыханье. Все время устремлявшийся туда, Цабулис уже не верил, что в этом есть смысл. А вдруг неизменно являющаяся ему в снах родная сторона уже вся в развалинах! Он горестно вздохнул…
В минуты отчаяния человек отрешается от окружающего. Раненая душа страдает в одиночестве — все равно, устремлены ли на тебя сочувствующие или равнодушные взгляды. Цабулис забыл о примостившихся на соседних кочках товарищах, с которыми проделал долгий путь от подножья Альп. Они ухитрились пройти всю Германию, переплыли Вислу, потом еще какие-то реки, три дня назад перебрались через Неман, и теперь вот, когда уже достигли границ Латвии, ноги Цабулиса отказывались шагать. Он словно увяз в эту мокрую землю.
Молчание нарушил резкий, но с хрипотцой голос:
— Только по куску.
Двое повернулись, протянули руки. Цабулис сидел все так же, вжав голову в плечи. А тот, кто произнес эти слова, раскрыл нож и откромсал четыре более или менее одинаковых ломтя хлеба. Он положил их на заплечный мешок и выждал, когда останется кусок, который никому не приглянулся. Так уж оно повелось в течение всего пути, и именно потому остальные доверяли этому человеку. По внешности он не казался сильнее прочих. Фамилия — Гринис, а имени товарищи и не знали. Самый суровый и жилистый, он постепенно взял на себя самое тяжелое. Слова его слушались, наверное, потому, что он никогда не говорил попусту. Двое, схвативших, как им казалось, кусок побольше, были из другой глины. Модрис — и его имени никто не знал — был высокий парень с пышными кудрявыми волосами. В общем-то неотесанный, но красивый. Пацан еще — пренебрежительно аттестовал его Альфонс Клуцис, который хоть и был немногим старше, но от чрезмерной приверженности к самогону рано обрюзг. Клуцису не нравилась ни забота Модриса о своей внешности, ни постоянное охорашивание волос — одна эта красота теперь и осталась, — ни хвастовство успехами у девиц. Хотя скитания по лесам и замызгали Модрисову форму, все же она выглядела куда чище одежки Клуциса — остатки шуцманского величия и тюремные штатские обноски. Цабулис с Гринисом были в куртках и штанах из самотканого сукна. Жизнь по кустам, роса и речная вода изгваздали их почти одинаково. И что этот Модрис вечно охорашивается — будто петух на столбе свиного загона!
Клуцис был вечно зол, этот крупнокостный и крупнотелый трус. Может быть, ему было еще труднее, чем Цабулису, но злость делала его сильнее. Обильная желчь заменяла ему кровь. Одна беда, Клуцис не знал толком, на что ему злиться, кто виновен в его невезении. Именно поэтому он и не ладил ни с кем, а больше всего схватывался с Модрисом, потому что это был самый мягкий кусок для его ядовитых зубов.
Но пока что и Клуцисовы и Модрисовы зубы были заняты хлебом. Еще два ломтя лежали на мешке: Цабулис все еще плутал где-то в чаще своего отчаяния, а Гринис спокойно ждал. Нельзя сказать, чтобы взгляду Гриниса была присуща особая сила, глаза у него были спокойные и самого обычного цвета — что-то среднее между синим и серым, необычными были лишь густые, кустистые брови, нависающие над веками. От дорожных тягот и вечной голодовки глаза запали еще глубже. Гринис смотрел и молчал. Щуплое тело Цабулиса время от времени вздрагивало. Модрис с Клуцисом жадно ели. Клуцис вдруг покосился на нетронутый хлеб… а вдруг… Проглотив пережеванный кусок, он проворчал:
— Ишь, неженка!
Модрис ухмыльнулся. Гринис продолжал смотреть на Цабулиса. Самый сильный и самый слабый, самый молчаливый и самый болтливый. А ведь еще совсем недавно Цабулис выглядел и самым расторопным и кое-где доказал это на деле, тогда он был заводилой, а не болтливым нытиком. И Гринис был благодушнее: во время опасного следования из Мюнхена в Бреслау безмятежно болтал в вагоне с жандармами и спас всех от провала. Гринис здорово лопочет по-немецки и по-польски соображает, так что он и был главным переводчиком. Вначале он много рассуждал, что будут делать, когда дойдут до Латвии. Вот тут-то и возник холодок между ним и товарищами. Остальные не очень ломали себе голову, рассуждения Гриниса казались им умствованиями. Они просто хотели укрыться и спастись. У Альфонса Клуциса весь Чиекуркалн — сплошные дружки-собутыльники, уж кто-нибудь да спрячет у себя на чердаке, где можно переждать, пока прокатится военная гроза. «Да хоть в конюшне у моего прежнего хозяина, там я на самого черта-дьявола плевал», — заключал он свои соображения. Модрис уверял, что уж ему-то насчет убежища меньше всего придется заботиться. Да если дзегужкалнские девицы узнают про его возвращение, они друг дружке юбки обдерут за право его опекать.
— Чего ж ты тогда дал себя упечь в строительную часть? — спросил сердито Гринис.
— На мир поглядеть была охота, — глупо ухмыльнулся Модрис. Нагляделся теперь, вот и по дому стосковался. Цабулис слово «дом» только и твердил, но для него «дом» был нечто иное, чем для Модриса или Альфонса, которому лишь бы укрыться в конюшне и пить самогонку. Но как бы ни были различны их желания, что-то все же единило их, это «что-то» и охладило Гриниса. Он замкнулся, уже не участвовал в разговорах, становился все угрюмее и молчаливее. В мыслях у него было только одно — как бы побыстрее сказать «Ну, дай бог не свидеться» — и повернуть в свою сторону. Но то, что Цабулис сник, как-то взволновало его. Переждав еще минуту, Гринис наклонился вперед и положил руку на вздрагивающее, покатое плечо: