Изменить стиль страницы

— Красиво! Не красиво, скажешь?!

Чем он восхищается? Сиянием дня? Начинающей уже желтеть ржаной нивой у дороги? Ольхой, буйно зеленеющей в речной лощине? Нашей работой? Я согласно откликнулся:

— Вся жизнь красива!

— Ты знаешь, я часто об этом думаю. Как тебе, Улдис, кажется, человек радуется только тогда, когда ему что-то принадлежит?

— У меня никогда никакой собственности не было. Были права на наследство, но я ими не воспользовался.

— Хлеб для меня вырастет и на том поле, которое не мое, — продолжал Зентелис. — Вот потому-то я не в пример Придису, который другое гнет, согласен работать хоть в колхозе, хоть в совхозе, как их там зовут. Лишь бы чувствовать себя свободным и жить на своей земле со своими. А если иной раз подопрет, вспомню пору, когда я был далеко и не был свободен. И особенно приходит на память Волхов. Хочешь, расскажу?

— Да, — согласился я. Я знал, что сын старого Зентелиса был призван в легион, но сам он об этом предпочитал помалкивать.

Зентелис стал медленно-медленно рассказывать:

— Все вроде просто, я часто об этом думаю, очень часто, а словами не передашь, наружу выйдет, ан не такое, как внутри, там я все вижу день за днем, как оно было и чего никогда не забуду. Что там было? Были совсем серое, будто грязное, небо и сырые леса. В том месте, где латышская бригада стояла, болота не было, эти болота в легионерских песнях сочинили. Укрепления были наземные, врыться в землю нельзя было — высокие грунтовые воды не давали. Сначала я служил в тыловой части, укладывали лежневки. Машины так разъездили земляные дороги, что приходилось настил из деревьев делать, и в Латвии немцы так делали еще в первую мировую войну. Деревня, большая деревня, больше Яун-Елгавы, находилась на покатом холме. Жителей всех вывезли куда-то, часть домов заняли военные, а остальные стояли пустые. Нет, кой-какие гражданские были: рабочие и девки, о которых говорили, что они обслуживают немецких солдат днем и ночью. Мы настилали лежневку, возили бочки с бензином с узкоколейной станции на склад на краю деревни. Вместо сигарет иногда пробовали русскую махорку, варили картошку, оставленную в подвалах. Были там и соленые огурцы в бочках. Такие соленые, что во рту сводило. У некоторых жителей были гармошки, пели, играли. Они пекут такие необычные пироги с капустой, где-то доставали муку, была и коза, она давала жирное молоко. А веселья все равно не было, даже когда просверливали винную бочку и надирались до одури. На другой день небо казалось еще серее, солнце холоднее и жизнь мрачнее тучи. Снежная крупа под ногами и колесами — едем на станцию за бензином. Похмелье, охаем, катаем тяжелые бочки. Единственный, кто еще пел, это мой дружок Платон. Я его звал философом, я слышал, что в старину был умный человек с таким именем. У него были светлые кудрявые волосы и очки на носу, такой мелковатый малый, а ведь в легион в ту пору брали высоких. Как его не отправили в вермахт, никто не понимал, даже он сам. Одному я и радовался, что он с нами. Первые дни, казалось, не выдержу того Волхова… Сил не было от тоски, за каким я тут дьяволом: и деревня мне эта чужая, и я для нее чужой, не нужна она мне! А уж хуже всего, что и форма на тебе чужая! И немцы чужие, сдохни они десять раз! Один Платон мне скрашивал все, светлая голова, шутник этакий… Может, из него и верно другой Платон вырос бы, родной земле на славу. И последний его день меня совсем в тоску вогнал.

В дороге на нас навалились «ИЛы», груз-то целый остался, а одна пуля угодила Платону в спину. Небольшое красное пятнышко, а он уже и не дышит, пуля глубоко ушла. Ночью сколотили гроб, простой ящик из сырых досок.

Тоскливые были похороны: никто не плакал, все стоим и глаза тупые. Человек двадцать нас было. Поле перед нами, сотни могил, на некоторых крестах пробитые каски. Когда-то здесь огороды были, да и теперь, верно, огороды. Опустили мы тяжелый ящик в могилу. Немец, обершарфюрер, речь стал говорить, как и все немцы, будто в нем пружина, потом латышский капрал выкинул этак коряво руку по-гитлеровски, еще раз пересказал речь немца, потому еще и глупее вышло. «Пал за прекрасную Латвию». Жуть! За что пал? За дерьмо собачье пал… Что нам здесь надо, ради чего мы здесь? Чтобы жрать картошку, которую другие вырастили?

Так я могу ее честным трудом заработать. Небо было свинцовое, вот-вот придавит, а тут еще макет — железный крест над кладбищем, а на нем: «Unsere Ehre heiß Treue». Дерьмо собачье, говорю, а не честь и верность! Потом я многое повидал, и страшного и тяжелого, а все равно эти похороны занозой сидят в памяти. Глупо все… и тоска. В Латвии многие говорили: а вот теперь мы на своей земле, теперь есть за что воевать, и все равно Волхов у меня из памяти не шел. Потому я и согласен теперь жить по-всякому, как только можно жить. На хлеб я себе смогу заработать…

29

К мосту притащился Эрнис. Работать он не думал, осмотрел нашу работу, немного похвалил, немного побранил. «Умельца из себя строит», — чертыхнулся я про себя. Держался он благодетелем, хоть советом готов помочь неумехам, но вскорости выболтал истинную цель: недалеко отсюда косил сено для своей коровенки, заодно помог одному хозяину, понятно, не даром. Заработал, угостили прилично, одну бутылку даже с собой дали. Может, она предназначалась и для чего другого, а не для того, чтобы торжественно водрузить ее на бревно, но Эрнис был не из тех, кто долго может удержать в кармане спиртное. Ну и мы были не святые, скинулись на вторую бутылку, я сел на велосипед и сгонял к ближайшему «шинкарю».

Выпили. Захмелели. Эрнис бил меня по плечу и твердил, что я ему нравлюсь и той «мировой девке», инспекторше по животноводству, тоже нравлюсь. Я спросил, как она меня знает, как племенного бычка? И с чего он взял, что я ей нравлюсь? Эрнис сказал:

— Неинтересного парня девчонка даже и не замечает, а тут вокруг да около тебя. Приспичило ей знать, как тебя зовут. Я говорю — Улдис, нет, подавай ей и фамилие. Даже обиделась, когда я не стал говорить. А как твое фамилие-то?

Понятно, Эрнис только потому не сказал, что сам не знал. Для товарищей по работе я был Улдисом.

Болтать надоело, Эрнис загорланил песню, мы подхватили. Ни голоса, ни слуха ни у кого из нас не было, но что это за выпивка, когда не поют. Пели мы с душой. Исполнили обычный репертуар, потом Эрнис завел: «Лишь раз бывает в жизни молодость». Это правда, это мы знали, только вот слов не знали, один припев могли подхватывать. Эрнис уже был хорош (он кружку каждый раз пустую ставил, когда мы с Зентелисом и половину не успевали отпить), вполне созрел для сольной партии. Иногда наш солист срывался и сипел, но не сдавался и последний куплет отхватил во всю мочь: «Начинается молодость, как волшебная сказка…» Он прокашлялся, промочил глотку и закончил: «И, как сказка, кончается словом: «Вот и конец!»

Бутылки опустели, пришел конец и нашей маленькой пирушке. Наша с Зентелисом молодость еще не кончилась, а Эрнис держался так лихо, будто моложе нас обоих. Надо скинуться еще на бутылку, неужто так рано занавес опускать?! Мы на это не согласились, собрали инструмент, потому что о работе нечего было и думать. Ужас как недовольный, Эрнис собрался в дорогу, бросив на прощание:

— Приезжай, Улдис, к нам. Она каждый вечер теперь дома сидит, тебя ждет. Девица в ажуре!

Со стороны Эрниса это наверняка было трепотней «для поддержания разговора», но я-то знал, что он случайно ляпнул правду, знал, что она ждет.

— Да уж понятно, — усмехнулся я с тайной мыслью.

— Приезжай, как сядет солнце, постучи в мое оконце! — продекламировал Эрнис и неуклюже взгромоздился на свой заезженный дребезжащий «самокат».

Я знал, что окно Нормы выходит в яблоневый сад.

Мы отнесли инструмент, гвозди и мелкий материал в дровяник ближайшего дома, который был отведен нам для склада. На этом рабочий день закончился. Двигаясь домой, я взглянул на тропинку слева от большой дороги. Еще рано, да и глупо это — слушать нахальные советы Эрниса. Пьяная трепотня.