Дядя Данила догадывается обо всем. Ведь он знает, кому я посылал письма на фронт, одно за другим. Он садится ко мне на койку, берет за руку.
— Ничего, Сережа. Потерпи, сынок… Потерпи, родной. Это пройдет, пройдет. Хороший человек не умирает. Он в других людях живет.
В палату входит Лариса. Я вижу ее, как в тумане. Она быстро подходит к моей кровати.
— Что с тобой, Кочерин?
— Друг евонный лучший погиб, — отвечает за меня Данила.
Лариса тоже садится на койку, гладит мою голову, потом уходит и приносит мне в мензурке какую-то мутноватую пахучую жидкость.
— Выпей, Сережа. Полегчает тебе.
Чтобы не обидеть Ларису, которую мы все любим, пью это неприятное пойло и снова ложусь на подушку.
«Ивана Николаевича больше нет, нет» — эта мысль сковывает меня всего, опять начинают болеть ноги, по телу пробегает дрожь. Лариса еще сидит некоторое время с порожней мензуркой в руке, потом поправляет на мне одеяло и уходит.
Надо бы дочитать письмо, но нет сил. Ко мне подкрадывается приятная дремота, она обволакивает сознание мягким теплым туманом, расслабляет тело, погружает куда-то в неведомое ласково, но настойчиво.
Я просыпаюсь, когда тетя Паша, санитарка, разносит обед неходячим раненым. Дяди Данилы уже нет, очевидно, ушел в столовую. На тумбочке стоит глиняный стакан с настойкой из хвои. Витамины. Не выпьешь, не дадут обедать. Говорят, от цинги помогает. «Ранбольные» (так мы официально числимся) называют этот витамин «уральским коньяком».
Все-таки надо дочитать письмо Тимофея. Достаю его из-под подушки.
«…Во-вторых строках сообщаю, что стоим мы сейчас на переформировке под городом (зачеркнуто военной цензурой). Житье ничего себе. Отсыпаемся, отдыхаем. Кормят хреново, так мы грачами пробавляемся. Жирные они, как курицы. От грачиного мяса у меня „будка“ опять порозовела. Нас с Вдовиным сделали сержантами. Я своим отделением, значит, командую, а он третьим.
Душа кровью исходит, как вспомню всех вас: Ивана Николаевича, Полину, Петьку, тебя, Галямыча, всех. Да и старшего лейтенанта Фадеева — тоже. Его ведь в том бою убило, когда тебя ранило. Той же, стало быть, миной. Но ты без памяти был.
Я… (тут Тимофей клянется по-своему) буду, но до самого Берлина дойду. Хоть на карачках, а доползу. Плюну этому Гитлеру прямо в его бесстыжие зенки, а потом пусть его вешают, хоть за…
Я не хвастаюсь, Серега. Меня не убьют. Чувствую, не убьют и точка. Не успел тебе тогда сказать, ведь Иван Николаевич при атаке-то утром подумал, что тебя ранило или убило, и приказал мне вынести тебя из-под огня живого или мертвого. Это когда мы уже дзот взяли.
Жалко мне, Серега, Полину. После войны найду ее хотя на дне моря. Без ее мне не житуха. Были они с Петькой, как две щепочки в море, теперь она осталась одна. Говорят, ей обе ноги оторвало. Куда она денется? Вот и буду ее искать. Уже в Москву написал, на радио. Пусть всем скажут, что ищу ее, жду и до скончания века ждать буду. А писать она в полк никому не пишет. Я уж тут всех спрашивал. Но найду ее, найду!
Ну, покеда, Серега. Поклон тебе шлет Вдовин Иван Тихонович. Желаем мы тебе выздоравливать скорее и возвертаться в наш взвод. Пиши, не забывай.
К сему сержант Тятькин»…
Пришла Галя. Принесла мне подшивку журналов «Вокруг света» за 1900 год. Это очень интересно — читать старые журналы. Как и предполагал, от хлеба с маслом она категорически отказалась. Говорит, только пообедала.
Ну что с ней поделаешь? Ничего, когда она зачем-либо выйдет, положу в ее старенькую сумочку четыре кусочка пиленого сахара. Это все, что у меня есть. Про письмо ей не говорю, она с моих слов тоже полюбила Ивана Николаевича.
Галя сидит на моей койке, боком ко мне, перекинув косу на грудь, чтоб я нечаянно опять не погладил ее. Лицо мое залеплено наклейками, хочется посмотреться в зеркало, но его в палате ни у кого нет. У Гали спрашивать про зеркало стесняюсь, у парикмахерши, которая ходит брить лежачих, — тоже. Я пока не бреюсь, и она ко мне не подходит.
Галя опять рассказывает мне про Ленинград. Она уже взяла с меня слово, что после войны я приеду к ним в гости и она повезет меня в Петродворец смотреть фонтаны. Говорят, гитлеровцы разрушили их, но ведь после войны восстановят!
В палате появляется невысокая полная с заметными усами Дора Борисовна, заведующая клубом.
— Добрый день, друзья мои, — говорит она чуть ли не баском. — К нам в госпиталь прибыла концертная группа артистов Мосэстрады. Выступать в палатах они будут поочередно. Пока один артист выступает в соседней палате, другой — в вашей, третий — в следующей и так далее. Потом они меняются палатами. Первым гостем у вас будет известный скрипач. — Дора Борисовна называет его полный титул, фамилию, имя, отчество и уходит.
Итак, впервые в жизни я увижу настоящего артиста. Да еще московского! Гале, наверное, это показалось бы странным. Увы, но это так. Я ни разу не бывал в театре, не видел артистов. Скрипку, правда, слышал, но по радио.
Скрипач оказался пожилым, с академической лысиной мужчиной, маленького роста, с солидным брюшком. Выбритый до синевы, одетый в незнакомый мне пиджак, длинный сзади и короткий спереди, он вошел в палату, поклонился, пожелал нам скорейшего выздоровления и начал играть.
Наверное, он играл хорошо, раз имел столько громких титулов, раз Галя так зачарованно глядела на его пухлые ручки, мелькавшие на фоне его черного хорошо отутюженного пиджака (Галя потом сказала мне, что это фрак).
— Я исполнил вам, друзья мои, «Венгерский танец» Брамса. Теперь по вашему желанию могу исполнить то, что вы попросите, — мягким, очень приятным баритоном сказал артист.
— «Синий платочек» бы, — просит худой и длинный Кузовков, лежащий у самой двери.
— Друзья мои, «Синий платочек» на скрипке, к сожалению, не прозвучит. Уж поверьте мне. В нашей труппе есть девушка, певица, которая обязательно споет вам эту песню. Я же предлагаю вам послушать «Камаринскую» нашего русского композитора Михаила Ивановича Глинки.
Скрипач улыбается, подкладывает под свой инструмент черную тряпочку, встряхивает головой, и полные молодецкой удали звуки врываются в палату, будоражат нас, невольно приподнимают с постелей.
Ай да скрипка! Маленькая, старенькая, а что ты сделала с нами! Смотрите — на лицах улыбки, в глазах — радость, кабы ноги были целы — в самый раз бы пуститься в пляс.
Скрипач, награжденный аплодисментами, уходит, и в палате появляется молоденькая певица и баянист.
На певице длинное серо-голубое платье с какими-то блестящими штучками, туфли на высоченных каблуках. Она очень красива, но не такой красотой, как у Полины или Гали, а какой-то особой, очень торжественной, важной, недоступной нам, смертным. Она поет хорошо, много и с желанием. Репертуар ей знаком. Очевидно, в каждой палате заказывают одно и то же.
Но больше всех нас порадовал фокусник. Правда, он сказал, что является артистом-иллюзионистом, но, по-нашему, это и есть фокусник. Восторгу нашему не было предела, когда у изумленного дяди Данилы он вытащил из-за пазухи живого кролика.
Дядя Данила растерянно глядел то на артиста, то на нас, машинально ощупывая кургузой ладонью то место под полой халата, откуда извлекли сероухого зверька.
…Наконец-то снимают гипс: Лидия Николаевна сказала, что мне приложат к ступням какие-то «лангетки», и я смогу понемногу ходить на костылях.
Никогда не думал, что такая болезненная штука — снятие гипса.
Но все позади. Мне приносят костыли, поднимаюсь сам с койки, беру под мышки неуклюжие деревянные ходули и, поддерживаемый дядей Данилой и Ларисой, делаю первый шаг. Если бы не они — лежать бы мне на полу — так кружится голова.
Сначала, несколько привыкнув, хожу по палате, присаживаясь на койки соседей. Они все радуются за меня и, конечно, завидуют. Кроме Краскина, конечно. Краскин, раненный в обе ноги, волосатый, желчный сапер недоволен всем и вечно брюзжит. Даже на дядю Данилу за то, что от него пахнет табаком.