До воскресенья остается еще три дня. За это время мне хочется научиться ходить так, чтобы самому встретить Галю у лестницы и тем самым сделать ей сюрприз.
Представляю, как она обрадуется! Странно, но я как-то уже не мыслю себя без Гали. Может, оттого, что триста граммов ее крови теперь бегают во мне?
Как я и ожидал, Галя изумленно поглядела на меня, когда я встретил ее у входа в коридор нашего этажа, потом медленно пошла рядом, не сводя с меня восхищенного, сияющего взгляда. Она, оказывается, почти одного роста со мной. Но самое главное, чего я не ожидал, так это того, что очень скоро она в коридоре (при всех!) обняла меня и расплакалась. Уж эти мне женщины!
Идем (да, идем!) по направлению к палате. Галя страхует меня, поддерживая за талию.
Чертов халат, я почти не чувствую тепла ее руки, а как бы мне хотелось этого!
Украдкой гляжу на ее лицо: бледное, с синевой под глазами. Ведь опять работала в ночную смену, штамповала свои «детальки». Потом прибежала домой, умылась — и ко мне.
Люди, чем я заслужил ее такое отношение ко мне, чем? Что я сделал такого, чтобы она, такая красивая, культурная, знающая буквально все, полюбила (а я уверен, что полюбила) меня, неотесанного, деревенского? Нет, не думаю, что тут просто чувство жалости к молоденькому солдатику, к раненому, чувство гражданской признательности, что ли? Нет, нет, тут не то! Я уверен, что Галя любит меня. А вот за что, хоть казните — не знаю.
Мне очень хочется поцеловать Галю. Ну, попробовать поцеловать. Быть может, она, несмотря на свою гордость, и позволит, но я стесняюсь. Я никогда не целовался с девчонками. И вообще, я в этих делах редкий лопух, как сказал бы Тятькин.
Гале сегодня опять заступать в ночную, и она торопится домой, оставив мне баночку моченой брусники.
Ну что мне с ней делать? Всегда приносит чего-нибудь. А ведь это «чего-нибудь» куплено на базаре. У них с матерью ничего нет. У Гали нет, например, даже варежек. Когда она приходила в госпиталь зимой, руки у нее всегда были холодными и красными.
Я провожаю ее опять до двери на лестницу, она пожимает мне руку выше локтя. С минуту смотрит в глаза ласково и нежно, потом поправляет на себе госпитальный халат и уходит.
В нашем коридоре первая палата слева, где еще сохранилась табличка с надписью «учительская» — женская, или «девичья», как ее называют. Ходячие ранбольные часто собираются напротив дверей этой палаты и флиртуют с девчонками своего «ранга», то есть ходячими.
Девчонки остаются девчонками. Даже в госпиталях. Они выходят в коридор в грубошерстных нескладных костюмах-пижамах, но причесанные, «настоянные» на бигудях, с подкрашенными губами.
Бедные! Давно ли вас, окровавленных, грязных, истерзанных взрывчаткой и порохом, вывозили из боя расхлястанные ЗИЛы и полуторки, давно ли врачи в бурых от крови халатах боролись за вашу жизнь? Совсем недавно. Но вот минуло самое страшное, и могучее женское начало берет верх над горем, над бедами, великий инстинкт женщины напоминает вам, кто вы есть…
Впрочем, такой же инстинкт, но уже противоположного пола, напоминает и мне, кто я.
Так вот однажды после такого напоминания я тоже вышел в коридор, гремя своими «деревянными ногами», уселся напротив двери в «девичью» и включился в разговор о фронтовых делах, особенно о буднях на передовой. Едва я начал рассказывать о том, как впервые в жизни ел жареную конину, из девичьей послышалось:
— Сережа Кочерин, ты?
Голос Полины! Я узнал бы его среди сотен других.
Ведь только этим, а не каким другим, были сказаны слова: «Спи, Сережа, спи, дорогой. Завтра твое первое наступление».
— Я, я это, Полина!
Вскакиваю со стула, зажимаю под мышками костыли и бегу (да, бегу) в «девичью».
Полина сидит на койке. Глаза ее широко раскрыты, волосы, успевшие отрасти, разметаны по плечам, руки протянуты ко мне.
— Сережа, милый мальчик! — Полина плачет. Плачет от радости, счастливая и сияющая.
Я плюхаюсь рядом с ней на койку, не думая, что со мной происходит, что подумают окружающие. Полина обнимает меня, покрывает поцелуями мое израненное лицо, голову.
Я тычусь, как теленок, лицом в ее грудь под солдатской рубашкой с тесемками, растерянный, внезапно обессилевший, кажущийся себе жалким и беспомощным.
Да поймите же и меня! Ведь никогда прежде ни одна девушка не только не целовала, но даже не обнимала меня.
Но вот Полина успокаивается. И тут мы замечаем оба, что на нас смотрят десятка два глаз — и удивленных, и мокрых.
— Сереженька, как же ты? Давно здесь? — Полина держит в ладонях мою голову, по-матерински оглядывает меня с макушки до гипсовых «лангеток» на ногах.
Не отвечая, гляжу на нее. В голове какой-то сумбур, тарабарщина какая-то. Одно ясно: это Полина. Она жива, она рядом, и держит мою голову в своих ладонях. Ну, отпусти же, Полина, ведь люди смотрят!
Теперь на Полину смотрю я, откинувшись к спинке кровати. Честное слово, она стала еще красивее. Какие у нее правильные черты лица! Завязки солдатской рубашки (чудно, как распашонки!) развязались, обнажив невероятной белизны грудь.
Полина замечает мой неосторожный взгляд, торопливо, заученными движениями завязывает тесемки.
— Ну, рассказывай, — говорит она.
— Рассказывай первая ты.
— Тебя когда ранило?
— Перед второй траншеей.
— Меня после взятия первой. На мину наступила. Ты, Сережа, дольше меня был в роте, рассказывай ты.
Что рассказывать? Обо всем, что видел сам, о чем узнал из письма Тятькина? Щадить ее или нет? Если щадить, то, значит, обманывать Полину, отличного товарища, комсорга роты, так и не успевшего провести с нами ни одного собрания.
— Ты что молчишь, говори. — Полина дергает меня за рукав халата. — Все самое страшное, Сережа, я уже пережила. Даже смерть мамы и Пети.
Я стягиваю полы халата, прячу под ними кальсоны из грубого в «елочку» полотна.
— Убило Ивана Николаевича (в темно-карих глазах Полины вспыхивает боль), потом еще старшего лейтенанта Фадеева, Чапигу. У Галямова руку оторвало. В отделении остались Тятькин да Вдовин. Тятькин тебя ищет… Все.
Полина срывает со спинки кровати полотенце, падает навзничь, накрывает им лицо и заходится в рыдании.
Соседки по палате осуждающе смотрят на меня: «Дурак ты, дурак — читаю в их глазах, — остолоп несчастный! Взял да все и вывалил на бедного человека».
Рука Полины по-прежнему лежит на моей. Осторожно беру ее другой рукой, чтобы передвинуть на одеяло, но Полина говорит, заглушая рыданья.
— Погоди, Сережа. Не уходи. Это пройдет. Ты ни в чем не виноват.
Лицо ее все так же закрыто полотенцем. Я смотрю на ее ставшую очень худенькой (а может, она такая и была, просто я всегда видел Полину в полушубке) фигурку, прослеживаю взглядом от груди до ног и с ужасом замечаю, что под одеялом одна ступня не угадывается, что одна нога как бы короче другой. Неужели у нее отняли ногу?
Полина вытирает заплаканное лицо, некоторое время молча смотрит на меня, потом говорит:
— Расскажи, как ранило тебя?
— Лучше после.
— Ну, после так после. Ты давно здесь?
Чтобы как-то развеселить Полину, рассказываю о госпитальном житье-бытье, об операциях, новостях в палате, о Гале.
— Ага, значит, и Галя уже есть? — деланно улыбается Полина, как бы извиняясь за свои слезы.
— Да, это просто так…
— Конечно. Все вы такие! То вздыхал, глядя на меня, а теперь…
— Полина!
— Да я шучу, Сереженька. Шучу, родной.
Она тяжело вздыхает, смотрит в потолок, по-прежнему держа мою руку в своей.
— Ты у нас, Сережа, всегда сладкоежкой был. Угощу-ка я тебя мармеладом. Шефы принесли.
Держу в руках кулек, в котором лежит пять-шесть мармеладин зеленоватого цвета. Беру одну, ем, не спуская глаз с Полины. Надо бы спросить о ее здоровье, ранении, но боюсь. Ясно, что одной ступни у нее нет, что эта девушка, такая красивая, стала калекой в свои двадцать лет.
— А у меня миной оторвало половину левой ступни — тихо, как бы о пустяке, говорит Полина, глядя в потолок.