— Что-то твое обличье мне известно,— сказал он. — Откуда знаешь меня?
— Как не знать… — И дед напомнил, что летом семнадцатого в Катеринодаре их свел свояк, Омелько Горбач, на запасных путях, где казачки разгружали мастерские… Хотел было напомнить про поясок с серебряным набором, за ремонт которого за сотником остался «магарыч», да постеснялся: мало ли чего подумает тот Васько-атаман… Видя, что сотник мнется, не зная, как ему быть с бедной вдовою, дед предложил, раз есть такая нужда, заменить у него одного коня. Хоть и жалко… Рябоконь недовольно отмахнулся:
— Тоже не ладно… И крикнул своим: — Перекиньте с нашей гарбы вдове пару мешков с харчами… хай сирот накормит… Да нашей хромой кобыле будет легче… Ну, бывай, казак! — кивнул он деду и, помедлив, сказал, — А поясок серебряный у меня улугаевский адъютант выцаганил, сказал: для генерала! Так что блестит он сегодня, может, в Париже, может еще где, как память тому Сергею Егорычу Улагаю про нашу Кубань! Вот такая была встреча…
Старался народный мститель Василий Рябоконь не обижать простых людей в своей смертельной схватке с советской властью, но война есть война, и бывало, с его нелегкой руки летели и невинные головы, а его жестокость была не меньшей, чем та же большевистская…
Рябоконя выдали свои же — по слухам, бывший его сотоварищ Загубывбатько. Правда, говорили еще, что тропу в камышах указал пастушок, у которого спутники Рябоконя забрали телушку.
— Да только то бабьи сказки, — уверял дед Игнат, — для отвода глаз. Скорей всего, выдал его Загубывбатько, не зря у него было такое прозвище.
И дед в опровержение того «бабьего слуха» говорил, что когда Загубывбатько умер, то на его могиле долго гавкал черный бродячий пес. Не выл жалобно, как это бывает по доброму хозяину, а именно лаял, злобно и надрывно.
Милиционеры сумели незаметно подобраться к стоянке Рябоконя и первыми же выстрелами перебили половину привыкших к удаче «камышовых партизан». Сам Рябоконь был ранен в обе руки и не смог путем сопротивляться…
Дед Игнат не забывал упомянуть, что когда Рябоконя везли через станицы, то люди снимали шапки, а то и бросали в его гарбу охапки цветов — белых дубков, расцветающих как раз по осени, и чернобрывцев с панычами, усыхающих еще летом, но в тот год почему-то красовавшихся до первых снегов.
А еще говорят, что когда конвой приближался к Полтавской, откуда-то из тернов выскочила снежно-белая лошадь, незанузданная, с распущенной гривой и длинным хвостом. Она сделала круг вокруг печального обоза и также нежданно скрылась, как до того возникла. И сопровождавших сотника милиционеров охватил такой ужас, что они чуть было не разбежались, да только та красавица-лошадь больше не появлялась…
Доставленный в Краснодар, Рябоконь на допросах не выдал никого их живых своих сотоварищей, наотрез отказался подавать прошение о помиловании и вступлению в Красную Армию, где ему обещали хороший чин.
— Отож вскорости его там, в тюрьме, и убили, хай пухом ему будет земля, — говорил дед Игнат. — Все ж уважили, расстреляли, а не позорно повесили, как те ж «кадеты» в Святом Кресте пхнули в петлю казака Ивана Кочубея, когда он, попав в плен, тож отказался от должности в Добрармии. А вояка был умелый… И дед сокрушенно качая головой, со вздохом вспоминал, что тот же Кочубей был тоже не только умелым, но лично храбрым (на Турецком фронте трех Георгиев отхватил), но и столь же беспощадно жестоким, сам рубал не только врагов, допустим, тех же «кадетов», но по случаю и не понравившихся ему своих же начальников — красных командиров и комиссаров. Сам палил церкви, и даже сжег станицу, и может, не одну…
— Отож его Бог, мабудь и покарал… Так что крепки были казаченьки и у красных и у белых, то надо признать. Отож, может, и мордобой был таким нещадным и кровавым… А в народе еще долго ходила молва, что Рябоконь каким-то чудесным образом избежал казни. Спасся… И его не раз и не два видели уже после войны то на краснодарском Сенном рынке, то на базаре в станице Славянской. И видевшие его клятвенно утверждали, что то был именно Рябоконь, и никто другой. Да и кому другому тут быть, если Рябоконь был один такой, и другого быть не могло…
— Народ брехать не станет, — говаривал дед Игнат. — Отож, раз кажуть, что он жывой, то так оно и есть. Точно, — ухмылялся дед, — как сто баб нашептали.
И было видно, что дед Игнат очень хотел, чтобы все было так, как «нашептали сто баб». Дед любил истории со счастливым концом.
БАЙКА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ,
про муху в камне и зверя в человеке
— Отож кажуть, что люди от обезьян народились, — с усмешкой философствовал иногда дед Игнат. — Оно, может, и так… Только откуда обезьяны в наших краях? А вот другого какого зверья — сколько хочешь…
Может там, за границей, рассуждал он, где живут обезьяны, и людей, похожих на них, поболе… Но только он видел на картинке самого Дарвина, главного обезьянщика, так он весьма благообразен и скорее создан, как прописано в Святом Писании, «по Божьему образу и подобию». Очень представительный господин, при апостольской бороде, и очи у него — человечьи…
У нас же люди разные, есть такие, что и на обезьян смахивают, но больше на других каких зверей. Видно Бог, когда лепил Адама, пользовался теми же инструментами, что и при создании прочих тварей, так называемых «меньших братьев наших». Только почему они «меньшие», если появились на свет раньше человека? Скорее уж «старшие»…
Есть, правда, у нас и такие, что «по образу и подобию». В основном, «по образу», а чтобы «по подобию» — редко. Эти сразу в святые попадают, их так и называют — преподобные. Обычные же люди-человеки пробуют иногда вроде как бы по ним равняться, жить по-божески, есть, которые усмиряют в себе своего «животного»-зверя. Кто как, но все не в охотку… И люди с подозрением относятся к тем, у кого звериной природы меньше, кто выделяется из человеческого стада, умом ли, совестливостью. Оттого, может, среди святых все больше мучеников и разного рода обиженных, убогих и юродивых.
И дед Игнат по этому поводу вспоминал историю, которую ему поведал когда-то двоюродный племянник, в гражданскую войну служивший в пластунах. Он был потомственный пластун, его батьки и деды ходили в пластунах, а нужно сказать, что в старину в пластуны отбирали наиболее хитрых, смышленых и крепких духом казаков, не то, что в последнее время, когда в эти батальоны направляли без лошадных, а то и вообще иногородних, и часто в пластунах оказывались непонятно кто, какого рода-племени и откуда… Но это так, к слову…
Так вот, по рассказу того племянника к ним на фронте как-то пришло пополнение, и среди новиков в их сотню был определен один «дядько» — уже в летах и какой-то хмурый. Его так сразу и прозвали — «Хмурый». А у того, значит, Хмурого, на пальце был перстень со светлым солнечным камнем, а камне том, прямо внутри сидела муха. Небольшая, правда, мертвая, но самая что ни на есть заправдишная. Как объяснял один из офицеров, тот камень был стародавней и накрепко застывшей смолой. А муха туда попала тыщи годов тому назад, ее обволокло смоляным соком, который затвердел, потом и вовсе окаменел, и муха те перь всем на удивление оказалась навсегда замурованной в прозрачном камне. Вот такое чудо… Ну, может, если поверить объяснению начальства, не настоящее чудо, но все же…
Пластуны чмокали губами и сами себя спрашивали, к чему такое событие — к добру или не к добру, а может — просто так, умным дуракам на рассуждение, а простым — на удивление.
Но не успели как следует порассуждать-поудивляться, как мрачный пластун с тем перстнем на руке вдруг ни с того ни с чего посоветовал одному казаку отписать до дому прощальное письмо, потому как завтра к вечеру по нему будет спета панихида, яко по воину, живот свой положивший за други своя, царя и отечество… Тот отмахнулся, иди, мол, к такой маме, у каждого своя судьба, и нечего ее торопить, а чему быть, того не миновать, и когда кому что предстоит, то ведомо только одному Богу… В общем, писать домой прощальную цыдульку наотрез отнекнулся, мол, можно и накликать. Не поверил мрачному предсказанию. А только зря, на другой же день, будучи в дозоре, схлопотал-таки шальную пулю, неведомо откуда взявшуюся, и вечером его, как и предсказывал хмурый пластун, вкупе с другими убиенными, благополучно отпели.