Звезда шла над этими праздничными одеждами Киева. Над садами, над домами, над церквами. Она не меркла в электрических огнях, которых здесь не много. Тихо… Я не встречал почти никого. Но те, кого я встречал, говорили по-русски (это к сведению добродиев-украинцев). А ведь тихим зимним вечером речь далеко слышна — не ошибешься.
Назарьевская, Караваевская, Никольско-Ботаническая, Паньковская, Тарасовская…
Тихий отблеск снега; желто-оранжевые огни из окон — на голубовато-зеленую его сущность.
Некоторые из этих домов рассказывали мне слишком много…
В этом доме, как сны золотые…
Все было… Счастье — страданье; успех — неудачи; восход — падение; рождение — смерть…
Одного только не было: отчаяния… Отчего в самом деле не было отчаяния?
Оттого, должно быть, что в самой глубине души я никогда не верил в конец: ведь смерть это только величайшая из провокаций.
Смерть есть только начало новой жизни. Просто переход в следующий класс. Что говорить — экзамен трудный… Труднейший из трудных. Но все же это только — «переводное испытание». Гимназическую фуражку меняешь на студенческую. Коротенькое платье девочки на длинную юбку женщины. Впрочем, по нынешним временам как раз наоборот: чем старше, тем юбка короче…
— Твое «Я» умереть не может. В крайности умрет твое тело. Но ты сам бессмертен.
Это, конечно, сказал «некто в йогическом».
Неужели в самом деле это так?
Если этим сознанием наполнится душа, страх должен совсем уйти из сердца. Упадут эти дома, и самый город погибнет в исполинской пасти, подобно Атлантиде, но я умереть не могу. Чему же в таком случае они угрожают, все эти чрезвычайки, гепеисты и прочие «охотники за черепами»? Черепу? Вот этой костяной коробке безвкусного вида? Я завещаю ее Дзержинскому — на письменный стол.
Это что за человек?! Я его уже видел. Два раза встречать ту же рожу не безопасно!
И вот ученик йогов, «изгнавший страх из сердца», улепетывает.
Нет, ничего, слава Богу! Отстал. Это случайность…
А как же с «бессмертием»?
А что? Одно другому не мешает. Временно мое «я» живет в этом теле, и потому я обязан охранять это тело всеми способами, впрочем, такими, которые для моего «я» не вредны. Но ведь для моего «я» ничуть не вредно ускорить шаг и обойти несколько лишних углов. Для него было бы вредно, если бы я без надобности причинил тяжкое горе своим близким. Убийство своего тела, то есть «самоубийство», — грех. Но ведь небрежность в моем положении есть самоубийство…
«Поговорим о старине»…
Вот старина не слишком древняя. Здесь, на этом углу, стоял дом Михайлы Грушевского. Стоял, потому что теперь его нет.
Другой безумец гениальный, добродий Петлюра, «в ту же ночь» (на 26 января 1918 года) уходил по Брест-Литовскому шоссе к немцам. Шестиэтажная громада Грушевского (зажгли большевики бризантными снарядами) с высокого места освещала путь Петлюре ярким заревом. А Герострат-Муравьев одиннадцатые сутки добивал Киев тяжелыми снарядами…
«Почти что небоскреб» пылал. И мне казалось, что в огромном полыме вьется старый колдун Михайло, вьется и бьется над своим гнездом, смешивая волны Черноморовой бороды своей с вихревыми клубами багрового дыма…
Гнездо злого волшебника сгорело. Но «долгие времена» стояли еще черные развалины, угрожая неосторожным прохожим.
Но и это время прошло. И вот передо мною пустырь.
А добродий Михайло?
Благоденствует. Жив, курилка. Что такое дом? Был один — будет другой. Сгоревший небоскреб нажил отец Михайлы на продаже учебников гимназистам Российской империи, а будущий дом, даст Бог, наживет сын Михайлы… на том же… На долю самого Михайлы выпало «немножечко, столечко» республики, которая, правда, сожгла его дом, но сие только «по недоразумению»: это видно из того, что в настоящее время Грушевский помирился с СССР, вернулся в Киев и чернокнижным языком бормочет хвалу советской власти. Очевидно, за учреждение «украинской республики».
Ну, теперь пойдем смотреть другой дом… «обратнопропорциональный».
По тихо-пушистой, голубовато-белой, узором теней разрисованной улице, где каштаны еще больше выросли, но заборов уже нет, словом, по бывшей Кузнечной (а ныне не знаю, как они ее назвали), поднялся я до слишком знакомого перекрестка.
Там всегда спорил с луною электрический фонарь и стояло два извозчика. Обыкновенно кричалось с крыльца «Извозчик!» — и они бросались.
И сейчас все было, как прежде: фонарь, два извозчика и мой маленький дом стояли на своих местах. Только я немножко не на месте. Мое место там на крыльце: надавить бы кнопку уверенным хозяйским звонком! Вместо этого я брожу вокруг своего жилища, зайду с одного угла, зайду с другого, как сова, чье дупло заняла кукушка.
Ку-ку… ку-ку…
Нет, это не часы (столь знакомые!) бьют в столовой. Это то покажутся, то спрячутся чьи-то тени на освещенных окнах.
Кто эти люди?
Из Бердичева? Шклова? Гомель-Гомеля?
А может быть, — це вы, друзья-украинцы? Это не астральные ли тела Шевчеики и Кулиша тенями проходят по оранжевым узорам мороза на окнах?
Да, у меня в подвалах было кое-что ценное. Только не для вас, друзья мои. Что для вас старые номера пятидесятилетнего «Киевлянина»? Вы больше насчет серебра столового. Ну, это вы у нас не найдете. В этом доме жили люди со странной психикой. Из всех драгоценных камней и металлов они ценили только два: белую мысль и черную землю…
Чернозем воспитал в антимарксизме «белую» душу:
Земля хозяину, и ни копейки меньше. Хай живе «вильна, незалежна, самостийна» — земельная собственность! Да здравствует золотом солнца повитый, золотым зерном залитый, «золотом кованную» свободу хозяину приносящий, вольный, сильный, сочный, радостный… столыпинский хутор!.. Вечная, вечная память Мордкой Богровым убиенному пресветлому болярину Петру и всем, иже с ним за Вольную Землю и за Земляную Волю живот положившим…
Такие мысли навевал «старый дом, где он родился». Скромный провинциальный домишка, который полвека твердил одно и то же, сражаясь на обе стороны, — то «революционным Марксизмом», то с «социализмом Высочайше утвержденного образца». «Особнячок в политике», он десятки лет проповедовал в своем углу «столыпинщину», предчувствуя появление самого, трагически-великолепного, всероссийского реформатора…