Привыкнув к письму как к атрибуту обычной рутинной повседневности, нам уже трудно оценить, сколь могучим и великим культурным переворотом было изобретение письма. Господствующая в течение тысячелетий роль письменности сделала возможным существование духовной культуры, философии, религиозных учений, всех отраслей человеческого знания. Без неё были бы немыслимы те достижения человеческой культуры, которыми мы пользуемся. Привыкнув к тому, что письменность, по выражению Ю. М. Лотмана, «форма памяти», мы часто забываем, что хронологический пласт, который мы изучаем по письменным источникам и принимаем за норму процесса, очень незначителен по сравнению со всей толщей бесписьменной истории человечества.
Итак, чтобы понять, чем было протоиндийское письмо, только что зародившееся в древнем хараппском обществе и вызванное к жизни административно-хозяйственными нуждами, нам прежде всего нужно осознать и свыкнуться с тем невозможным и непредставимым для нас положением, что в этом обществе мира книги — в привычном для нас понимании этого слова — не существовало вовсе, а грамотность была привилегией и уделом особой касты жрецов — единственного образованного и монополизировавшего образование слоя. Читали и «писали» мало, и поводы для письма были иные, нежели у нас. Слово «писали» взято в кавычки, потому что орудия письма и писчий материал отличались от привычных ручек, карандашей и бумаги, так что, стремясь к точности выражения, следовало бы сказать не писали, а резали, вырезали, выдалбливали и что были орудия не письма, а резьбы. В качестве «пишущего» орудия использовали острый режущий инструмент, а в роли писчего материала выступал твёрдый камень или металл, а позже глина, которая после обжига становилась твёрдой и могла сохраняться веками. Уже одно это налагало известные ограничения: на таком материале и таким инструментом много и долго не попишешь.
Кто из нас не изощрялся в остроумии в адрес пошлого обывателя, стремящегося увековечить своё имя или хотя бы инициалы на дереве, на столбе, в беседке, на скамейке в парке, на развалинах церквей и старинных замков? Но, может быть, в этой неискоренимой и древней, как мир, привычке сохраняется память о той далёкой поре, когда буквы или знаки не писали, а вырезали, выдалбливали, выцарапывали, выбивали? Вспомним хотя бы рассказ И. А. Бунина «Надписи», полный тонких наблюдений о побуждениях, движущих обывателем, вырезающим своё имя на развалинах замка, о том, что «всё человечество страдает этой слабостью» и что «вся земля покрыта нашими подписями, надписями и записями» [8, с. 323].
В древности отношение к письменному труду, к написанному слову было глубоко прочувствовано и даже патетично (если в это слово не вкладывать представление об извращённой эмоциональности). О характере этого отношения читатель может составить мнение, например, по отрывку одного египетского текста, который повелевает «поставить сердце своё за книги и возлюбить их как матерь свою, ибо нет ничего превыше книги».
Восприятие книги не иначе, как осенённой магическим ореолом, исполненной тайны и святости, сохранялось и в средневековье, когда книгой, как магическим снадобьем, можно было исцелить человека, возложив её на голову больного, когда поедали свиток со священными письменами, чтобы стать причастным божественной мудрости, когда выпивали вино, коим смывали священные писания, чтобы вобрать в себя таящиеся в них откровения.
В раннехристианской литературе поедание книги, написанного священного текста — символ посвящения в трансцендентную тайну: «И взял я книжицу из рук Ангела, и съел её: и она в устах моих была сладка как мёд; когда же я съел её, то горько стало во чреве моем» [Апокалипсис].
Орудия письма были не просто утилитарными приспособлениями для фиксации мыслей, но несравненно более значительными предметами: они были знаками принадлежности к особому сословию и символами причастности к божественному знанию — уделу и достоянию немногих посвящённых.
Написанный, начертанный, вырезанный или выбитый текст, равно как и знаки, его составляющие, воспринимались с божественным трепетом, ибо расценивались как дарованные богом.
Божественное происхождение письма и сакральная принадлежность написанного текста были непреложны.
Мифы и легенды сохранили об этом все древние народы, за исключением, пожалуй, греков, хотя и у них в числе творцов и изобретателей письма есть бог Гермес.
Традиция обожествления создателей письма сохранялась долго. Так, изобретение армянского алфавита «простым смертным» Месропом Маштоцем было «оправдано» сакрализацией письменности, которая выразилась в ритуальном акте написания ею Библии, а сам Маштоц стараниями благородных потомков был причислен к лику святых.
Тем самым и армянское письмо, и его творец были приобщены к той божественной благодати, с которой традиционно связывалось происхождение письма.
Все учёные и не совсем учёные труды, посвящённые истории письма, начинаются, как правило, с перечисления тех удобств и благ, которые получило человечество, овладев письменностью. Эти преимущества очевидны, и вряд ли кому-нибудь придёт в голову их оспаривать. О другой же стороне вопроса — чем человечество заплатило за эти преимущества — чаще всего забывают. Между тем всесторонний, глубокий и подлинно научный анализ, блестяще демонстрирующий целостный подход к явлению, был сделан ещё Сократом. Платон в диалоге «Федр» излагает, как Сократ поведал Федру предание о принесении египетского письма богом Тевтоном (Тотом) египетскому царю Тамусу. Расхваливая своё изобретение, Тевт сказал: «Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости». Однако Тамус, отличавшийся, по-видимому, редкой способностью к самостоятельности суждений, не разделил восторгов божества, если верить Сократу, и ответил: «…ты, отец письмён, из любви к ним придал им прямо противоположное значение. В души научившихся им они вселят забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашёл средство не для памяти, а для припоминания. Ты даёшь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения: они станут мнимомудрыми вместо мудрых» [31, с. 216–217]. И далее Сократ или, точнее, Платон устами Сократа столь же обоснованно продолжает убеждать собеседника: «Значит, и тот, кто рассчитывает запечатлеть в письменах своё искусство и кто, в свою очередь, черпает его из письмён, потому что оно будто бы надёжно и прочно сохраняется там на будущее, — оба преисполнены простодушия и, в сущности, не знают прорицания Аммона, раз они записанную речь ставят выше, чем напоминание со стороны человека, сведущего в том, что записано. В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: её порождения стоят, как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят, как разумные существа, но если кто спросит о чём-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же. Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде — и у людей понимающих, и, равным образом; у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни себе помочь» [там же, с. 217–218]. Сочинению записанному Сократ противопоставляет другое, которое «по своей природе лучше того и могущественнее»: «Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося; оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать» [там же].
Рассуждая о вреде и пользе письменности, которая во времена Сократа была сравнительно недавним приобретением культуры, Сократ преподал нам блестящий урок настоящей диалектики. Мы почти никогда не задумываемся над тем парадоксом, «что появление письменности не усложнило, а упростило семиотическую структуру культуры» [19, с. 8].