Изменить стиль страницы

И тут Угрим подоспел! Привел волынцев. Волынцев-то гонец и проморгал, не ждал ты, князь, волынцев. Кони были у них свежие, сами сытые и злые.

Мог бы ты, Всеслав, ударить на Угрима, мог бы остановить волынскую дружину, разве полочане хуже?! И бился б ты, может, победил бы, может, побежал бы тот Угрим. Так бы только слепой князь поступил. А ты завыл, загикал, зарычал. И побежали вы, своих не подобрав, в лес, на Друцк. А Ярополк, Угрим — вслед. Слепые! Кровь их ослепила, гнев разума лишил, один нюх остался, на снегу много следов, следы в крови. Охота! Да не та. Охотится не тот, кто настигает, а тот, кто более зрячим да прозорливым оказался. Ярополк был слеп. Вот и Друцк, его ворота, а за воротами захаб — всегда так строились и строимся, ты что, князь Ярополк, ворот не видывал? Кто эдак слепо лезет?! Да и темно уже, ночь спустилась, пока до Друцка добежали, ворота похожи на черный зев, волочане — в зев, так то свои, а он куда? И что с того, что зев не затворен? Слеп, слеп был Ярополк! Друцк-то не Овруч, куда другой князь, Ярополк, когда-то на плечах Олеговых ворвался. Давно это было. Нет, ума лишился Ярополк, в гневе захлебнулся. И он, а с ним Угрим и еще четверо, коней не удержав, по переметному мосту галопом — и прямо в захаб! А за спиной ворота — клац! Захаб захлопнулся, вой, князь, кляни свою судьбу, зайцем визжи, шипи змеей, а он, силок, не распахнется! И оробел ты, Ярополк, конь под тобой плясал, ржал, а сверху, со стены, смотрели полочане, у них уже и стрелы были вложены, и тетивы натянуты, и лишь только разреши тогда Всеслав — пали бы вы в снег. Да не позволил, сказал:

— Один пойду.

Вошел в захаб. Меч в ножнах был, а руки свободные! Конь пред тобою вздыбился, а ты, Всеслав, узду перехватил и на себя рванул. Смирился конь, встал, зафыркал, пена во все стороны полетела. А Ярополк в гриву вцепился, еле удержался. На Угрима и этих четверых ты не смотрел, Ярополку руку протянул, сказал:

— Вот видишь, брат, все по-моему! Ты вышел, я тебя пощадил. Слезай, гость дорогой.

Вы не обнялись, пошли так — ты впереди, он сзади. И был с ним меч, ты без шлема был, но не оглянулся. В терем привел, и сели вы за стол, служки забегали, а вы сидели и смотрели друг на друга. Крут был князь Ярополк, не приди Угрим, зажег бы он себя вместе с обозом. Он и за столом сычом сидел, снег в тепле растаял, и капли светились на усах, на бороде и на бровях его, а щеки были красные с мороза, губы — белые, обветренные, тонкие, брови — девичьи, крутые, ресницы длинные, глаза — как у нее. Только тогда ее, той девочки, той гостьи дорогой, в помине еще не было, и кто б сказал тебе в то время, что ты… Ты б засмеялся!

Ты и тогда смеялся, но — потом уже, а поначалу молчал, не знал, как быть. И он молчал. Принесли вина, ты налил ему, сперва сам пригубил, после уже он отведал. Ты сказал:

— Хмельное! А твоя бабушка меня поила молоком. Слыхал, поди?

Он вздрогнул. Ты сказал:

— Пей!

Он выпил. А ты опять спросил:

— Слыхал? Про молоко.

Он головой мотнул, нет, дескать, не слыхал. А ты сказал:

— Слыхал, слыхал! Звериной оно пахнет, липкое. Я после этот грех еле отмолил. Да грех ли то? Кабы не твоя бабушка, так и не жил бы я… А ты подал бы мне зверины?

Он смотрел прямо тебе в глаза. И тем судьбу свою решил. Ты рассмеялся и сказал:

— Пей, брат, вино. Оно ромейское. Рабами за него платил. Так и вино зато какое!

Пили вы вино, ели дичину. Он, Ярополк, не хмелел; сидел, насупившись, молчал, лишь брови его девичьи то поднимались, то сходились, а щеки все сильней румянцем наливались, губы тонкие в подковку изгибались, и пусть себе! Ты, князь, тоже не хмелел, и зверь в тебе дремал, легко было, и ты пошел рассказывать, как Рогволод, твой прадед, и Святослав, прадед его, сойдясь при Рше, отправились на лов — бить туров, и кто где встал, и скольких кто свалил, и что при том сказал, и каковы были рога у вожака, как те рога делили, а после — кто где сел и какие произносили здравицы… Подробно все ты, князь, тогда в Друцке обсказывал, как будто сам ты присутствовал на том лове, и речь твоя лилась хмельным вином, слова хоть и были сладкие, но кружили голову. Видел ты это, видел, подковка разогнулась, брови разошлись, и думалось тебе уже, что вот…

Да Ярополк неожиданно засмеялся и сказал:

— Все это так, брат, так. Только зачем мне это? Быльем все поросло.

А ты ответил:

— А просто так! — И тоже засмеялся. И хриплым был этот смех, да шипенья зато не было. Волк — не змея, волк терпелив, волк может гнать и день, и два, и три. И ты опять налил.

Он пить не стал. Откинулся к стене, стер пот со лба и долго, пристально смотрел, и брови опять сходились к переносице. И вдруг спросил, а правда ли, что Менеск был нечист. А ты, не дрогнув, ответил, что то тебе неведомо, да, был у него млын, мельница по-вашему, на семь колес, только молол тот млын не камни, а муку, про камни ложь. Была также у Менеска дочь красоты невиданной, звалась она Сбыславой, ее за Изяслава выдали, за старшего из сыновей Владимира, запомни это, Ярополк, и никогда не забывай, как никогда не забываешь о волчьем молоке. У Сбыславы с Изяславом родился сын, князь Брячислав, тот Брячислав и Ярослав крест целовали на Судоме, и крестоцелование они свое блюли, не нарушали, ибо от веку так заведено, опять я повторяю: еще и Святослав, и Рогволод, хоть некрещеные, а слов на ветер не бросали, слова их были крепче камня и железа, а посему и я, Всеслав, сын Брячиславов, правнук Рогволожий и Менесков — да, Ярополк, и Менесков! — коли скажу: мир тебе, брат, то так оно и будет, никто с тебя пылинки не сдует, иди, брат Ярополк! — встал ты, князь.

И Ярополк вскочил. Кровью налился, взмок, с трудом выговорил:

— А коли так, то я тогда…

А ты, смеясь, сказал:

— А ничего не надо! Я это просто так. Пусть порастет все быльем. Мир тебе, брат. Ступай!

И он ушел. Совсем ушел — от Друцка к Киеву, а там и на Волынь в свой град Владимир.

…А Менеска меняне разорвали! За нрав его. Бабушка тогда уже на Полтеске сидела, но менян не покарала, промолчала. А млын и впрямь камни молол, да и не только камни. Сожгли меняне млын, плотину развалили. Менск — место злое! И Николай, мальчонка тот, он из Менска вышел. Да он давно уже не Николай, его Никифором назвали при постриге. А Менск змееныши сожгли, ты его отстроил, его опять сожгли, а ты вновь поднял его из пепла. И не отступишься! Ибо из Менска корень твой идет, князь Менеск — прадед твой, какой бы он ни был, ты его семя. И Бусово.

А Бус — Перунов сын. Его в лесу нашли после грозы, на пепелище, лес выгорел, осталась одна зола, земля и та на три вершка прогорела. Черно кругом! Младенец лежал на белом полотне, и было полотно это тонкое и гладкое, у нас такого полотна в то время ткать не умели, тогда мы были совсем дикие, и не было у нас ни городов, ни правды, веры не было, и жили мы, как зверье, в берлогах, это потом уже началось, когда Бус возмужал. А поначалу он лежал на белом полотне, вокруг волчьи следы виднелись, подходили звери, постояли, ушли, разорвать не посмели. А может, он их отогнал. Людей увидел, ручки протянул, заплакал. Взяли они его, завернули в полотно и понесли. То полотно хоть и лежало на золе, но было белое, словно снег, и теплое, как молоко, а пахло от него травою луговою. Вот так к нам Бус пришел — из Никуда, и в Никуда ушел, увела его не Смерть, о Смерти зря болтают, Перунов сын разве умрет?! То Матерь Сва за ним пришла, и он с ней говорил, и понял те слова заветные, которых нам, рожденным на земле, вовеки не постичь, может, и хорошо это? Ведь дух свыше дан, а плоть — от сатаны, дух возносится, плоть уходит в землю. И нет Страдания и Искупления, есть лишь Страх и Ублажение. И рая нет! И ада нет! Есть ирий, и есть пекло. И предавать земле нельзя, ибо тогда усопший будет томиться еще сорок дней. Бабушку сожгли, она так повелела. А к Бусу Матерь Сва пришла и увела его, только один раз ее и видели, а после только слышали о ней. И говорили: Матерь Сва — птица вещая, она незримая, слышен только шелест ее крыл да пение, и то не всем это доступно, а лишь избранным. Вот как было, когда креста еще не знали! А нынче едут кланяться ромеям, чтоб патриарх решал, причислить к лику святых или нет. Прости мя, Господи, но так это. Да Ты лучше меня обо всем знаешь. Владимира Крестителя и по сей день в Царьграде не признали. А Глеба с Борисом, сыновей его, причислили! Борис и Глеб — ромеичи. Но, Господи, я не ропщу, я верую! Да поразит меня Твоя десница, коли я виновен. И я, узнав о том, возликовал, когда гонец явился и сообщил: «Причислены, свершилось!» Уж мне ли, Господи, не знать, что есть междоусобица и надругательство над словом?! Не я ли сам был ввергнут в поруб, не я ли ждал, когда за мной придут, чтоб и меня — волка, знаю, волк я, волк! — чтоб и меня заклать, как агнца?! И у меня сыновья Борис и Глеб, я их назвал в честь тех, причисленных. И потому я и Святополка отпустил из Полтеска, и с Ярополком в Друцке стол делил, и после зла не держал, к себе вернулся, молчал, а по весне уже, узнав о торжестве, я, отринув меч, как все братья мои, собрался в Киев, хоть не звали, до Любеча дошел… и повернул. Слаб оказался, Господи! И люди наболтали. А может быть, и правду говорили. Да и подумать только: какая была радость на Руси, какая честь всем нам, рожденным от Владимира, — дядья наши причислены. Надо было хотя бы в ту пору забыть про прежние раздоры… Так нет! Брат Изяслав велел, чтоб торжества назначили на май, на тот самый день, в который он и ляшский Болеслав четыре года назад в Киев пришли. Второй день торжеств был днем избавления от хищника Всеслава и перенесения мощей святых страстотерпцев Бориса и Глеба. Мол, помни, Русь: Всеслав — он тот же Окаянный. А кто ты, Изяслав?! Уж не твоим ли именем сын твой Мстислав тогда, в тот черный день мая, сто двадцать пять голов на копья поднял? А сколько глаз достал! А языков наотрубал! Ноздрей повырывал. И сам ли я в Киев пришел? Не ты ли, брат, меня в цепях привез и ввергнул в поруб и погубил бы. Но не успел, поганых не сдержал, бежал, и я тогда, старший по Владимиру, его венец приняв, пошел на Выдубичский брод и Степь побил…