Изменить стиль страницы

– Пусти ее рысью! – посоветовал крашеный.

– А как?

– Молча. Пятками.

Я слегка двинул каблуками в бока лошади – очень слабо, потому что панически прижимал колени, – и опять занес ветку. Лошадь, умница, сразу припустила рысью. Меня трясло, и приходилось крепко сжимать зубы, чтобы не выстукивать ими испанский танец с кастаньетами. Стволы побежали от меня трусцой. Вдруг темное огромное пятно обошло меня, обнесло вихрем снежной пыли – топот унес в чащу одного из моих товарищей-конокрадов. Потом еще один взрыв топота (снег прянул с низких еловых лап) – мимо пролетел всадник на вороной тяжелой кобылице, крикнув мне «Бери в галоп! Не боись!».

Взмахнув вицей, я тотчас почувствовал, как все изменилось: тряска прекратилась и огромная сила понесла меня вперед – скачка стала, как течение быстрой реки, слегка подрагивающей на перекатах. Лес разваливался по обе стороны дороги, ветки хлестали по плечам, лицо обметало снегом: я скакал, летел, в отрыве от земли, в отрыве от страха – на скорости крика, на скорости счастья. «Добрая! Хорошая! Какая же ты умница! Спасибо тебе!» – думал я про лошадь. Проскакав до вершины холма, я натолкнулся на двух других парней, потянул вожжи и перешел на шаг. На обратном пути мы еще проехали рысью и галопом, и опять это было ах как хорошо: зимняя скачка через сказочный лес... Мне теперь даже казалось, что я умею ездить на лошади.

Мы спешились, чтобы дать покататься остальным. Было жарко, пар изо рта стал плотным, как табачный дым. Рядом со мной стояли два парня, которые когда-то подкарауливали меня на улице Бажова.

– Ну чо, понравилось? – спросил один.

– Еще бы. А что будет с лошадьми?

– В смысле?

– Ну вот мы покатаемся, а потом?

– Потом к вечеру подгоним их обратно к поселку.

– Тогда хорошо. Спасибо!

Счастье от того, что я впервые катался на лошади, включало в себя и эту радость примирения. Люди, которые пригласили меня в лес, мне больше не враги. И они хотели показать мне это, как-то загладить свою вину. Зачем? Этого я так никогда и не узнаю.

Подъехал Плечо. Он проводил меня до дорожки, по которой мы поднимались из города.

– Все путем? Так? – спросил он меня.

Я поглядел в его светлые шальные глаза и сказал:

– Конечно. А у тебя?

Он засмеялся. В эту минуту, когда мы смотрели друг другу в лицо, я чувствовал, как вся сила вражды и страха, которая жила во мне к этому человеку, перерождается в горячую доброжелательность. Постыдная благодарность вместо честного гнева – вот что осталось на душе, когда я возвращался в город. Но меня беспокоит совсем не это. Иногда я просыпаюсь среди ночи и думаю – вернули ли они из лесу трех этих послушных лошадей?

19

После уроков мы опять идем к Лене. Дома только бабушка. В голубом байковом халате, в белом чистом платке, она неподвижно сидит на кухне у окна и улыбается. Губы ее подрагивают. Когда мы входим, бабушка секунду смотрит на нас, а потом опять поворачивается к окну. Стекло все в морозных узорах, может, их она и разглядывает?

– Бабуль, привет! Ты тут как? Пообедала уже? – звонко спрашивает Лена, разуваясь.

Бабушка не отвечает.

– Молчит как партизан, – так же весело комментирует Лена.

Она любит это слово «партизан» и говорит его в самых разных ситуациях. Например, о тех, кто проявил себя с неожиданной стороны. Или если несколько ребят собираются в сторонке – это тоже «партизаны». А чаще всего она произносит это слово просто для того, чтобы засмеяться. Вот сейчас, например. Потому что вокруг Кохановской должна быть жизнь, веселье, дружелюбие, причин для скуки и уныния просто не существует!

Бодро приговаривая «Сейчас, ба, нагрею тебе супу, и попробуй только не съесть», Лена идет на кухню. Бабушка бледно шевелит улыбающимися губами, что-то тихо отвечает. «Мама мне строго-настрого наказала. Набирайся сил, а посуду я сама помою». Меня умиляет ее деятельная доброта и бурная энергия. Я смирно сижу в Лениной комнате на кровати, сложив руки на коленях. Лена переодевается где-то в глубине квартиры.

Она возвращается в брючках и клетчатой мужской рубашке. Мы смотрим семейный альбом. «Вот это папа перед свадьбой. Правда, потешный? Лохматый, встрепанный... Ничего, мама его причешет... Это мы с Риммой... Она меня на четыре года старше, но я положительный герой, а Римма – партизан. Вот это мы в третьем классе, найдешь меня? Учти, тогда я еще очки не носила. Потом поумнела, стала много книжек читать...»

Мы сидим очень близко, но мне даже в голову не приходит взять ее за руку, обнять, вообще прикоснуться. Когда я бывал у Машки, ни о чем другом не мог думать, и поэтому мы держались за руки, она садилась мне на колени, мы целовались... Лена очень... Да, она очень... У нее... Ну да, ее тело должно быть более красивое, чем у Машки, но я об этом не думаю, потому что никакого отдельного «тела» не замечаю. Моя растроганность, огромная сила влюбленности что-то делают с притяжением.

– А давай-ка посмотгим, какая у тебя линия жизни и бугог любви, – вдруг смеется Кохановская, откладывая альбом и беря меня за руку.

Я покорно протягиваю руку и волнуюсь. Волнуюсь именно оттого, что она может меня неправильно понять. Нужно сказать, нужно признаться, она должна понимать, что мне не нужно от нее прикосновений, не нужно поцелуев, ничего не нужно, а нужно только говорить с ней и отражаться в ее глазах.

Казалось, я могу обидеть ее физической близостью. Нет, не обидеть, а обделить. Словно радость прикосновения была какой-то растратой, вымыванием, умалением того огромного, что происходило со мной и было посвящено ей.

– Сейчас бабушка заглянет... – говорю я, точно теремная скромница.

– Линия любви... Где у тебя линия любви?

– Не знаю... Не верю я в эти глупости...

– О, какая длинная... И запутанная.

– А у тебя? Они должны быть одинаковые...

Она смущается и идет в коридор за моей шапкой, меряет ее перед зеркалом. Потом начинает прилаживать мне свой шарф «в гомантической манеге». Оказывается, я очень романтичный, да-да-да...

– А помнишь, Петр Первый целовал кого-то в зубы? – спрашивает она, когда мы снова садимся на кровать.

– Помню.

– Интересно, как это? Ну-ка давай я попробую...

Я пытаюсь не получать бешеного удовольствия от того, что ее губы прикасаются к моим. Стараюсь остаться как бы в стороне, хотя и понимаю, что это глупо. Потом встаю с кровати и иду к окну. Гляжу с высоты четвертого этажа на диагональную дорожку, по которой когда-то пришел под ее окна в первый раз. Сердце мечется, не находя себе места. По дороге бредет пожилая пара: он в светлом тулупе, она – в цигейковом пальто. Пар изо рта у каждого поднимается отдельно и, не сливаясь, тает в воздухе.

– Лена... Я хочу тебе сказать...

Тишина от ее внимания за спиной становится большой, как дворцовая зала.

– ...Вот что... Погоди, сейчас. – Отхожу от окна, беру Лену за руки, и она встает. – Я тебя люблю.

Сказав это, я поднимаю глаза.

* * *

Если бы только можно было когда-нибудь повторить этот момент. Она смотрит на меня, думает обо мне, о себе, о нас, я тоже... И вот он весь я – в ее горячих чайных глазах, в их дышащей радости, и я не знаю, кто я там, что со мной...

Я не помню, что было, когда я рождался в первый раз. Думаю, это было ужасно неуютное событие: холод, колючие звуки, пропасть света. Как будто пригревшегося в спальнике человека вдруг выбросили в бушующий водопад.

Сейчас я присутствовал при своем рождении во всей полноте чувств и сознания. Видеть взгляд другого – значит войти в ту мастерскую (или, быть может, святая святых) живого существа, где весь зримый мир обретает форму, значение и вообще существование. Видеть взгляд, обращенный на тебя, значит в той или иной мере переживать заново момент своего рождения. В прямом взгляде другого человека ты можешь увидеть, как зарождается его отношение к тебе и тут же твое отношение нему. Для вас обоих два этих рождения слиты в одно (если с самого начала не были чем-то одним).