Изменить стиль страницы
* * *

Дома я взял чистый лист, простой карандаш и ластик. Почему-то казалось, что вот сейчас подсознание кинется мне на выручку, закипит и извергнется: настолько сильно было желание. Я решил нарисовать по памяти портрет Кохановской. Я помнил ее лицо наизусть, ведь оно весь день было перед глазами, – и когда смотрел на него, и даже когда не смотрел.

Первые линии – глаза. Нет, непохоже. И форма непохожа, и блеска нет. Видно, что глаза, а не уши, но не ее глаза. Стирал и принимался заново, опять стирал. Потом решил, что нужно нарисовать все лицо, а там уж и глаза поправлять. Овал вышел похожий. Несколько тоньше, уже, но – ничего. Губы толстоватые – наверное, пересахарил нежностью. Нос – ее вздернутый короткий носик – превратился в какую-то бракованную пробирку с двумя ушками по бокам. Час, другой, три листа, четыре, пять... Подсознание устроило форменный саботаж. Это не Ленка, такой рисунок хуже карикатуры, он не только не выражает всей полноты моих чувств, но даже ни капли не похож.

Нечего было и думать о том, чтобы показать его Кохановской. И что же я сделал? Нет, я не порвал рисунки, а просто переделал неудачные портреты в изображения святых и отшельников, причем одному безо всякого страха пририсовал бороду и усы. И поскольку рисовать святых и отшельников я уже наловчился, получилось вполне неплохо. На сходство эти картинки не претендовали. Я наложил штрихами тени, растушевал их пальцами и отложил в сторону. С одной стороны, остался осадок недовольства собой, своим неумением и непослушным подсознанием. С другой – моя возлюбленная все-таки превратилась в святых. Не так уж и плохо, если вдуматься. Точнее, если сильно не вникать.

17

О том, что это любовь, я догадался только на третий день.

Когда человек живет обыденной жизнью, он принимает вещи как нечто само собой разумеющееся, не вникая в детали и не тратя сил на избыточное сочувствие. Сами падают снежные хлопья, сами шумят улицы, сами поднимаются дымы из труб, бормочет радиоприемник. А тут все происходящее бежит через тебя, да еще требует полного твоего душевного участия. Пустую, сто раз слышанную песню по радио ты воспринимаешь как песню про тебя, и каждое слово процарапывает внутри сладко саднящие бороздки. На перила балкона садится незнакомая синица с пухлыми белыми щечками, а ты ей рад, словно вы были разлучены на долгие годы. И, неизвестно как, любое движение вокруг тебя толкает тебя к той, о которой и так думаешь каждую секунду. Потому что хотя все вещи и хватают за душу, тебе все время чего-то недостает.

* * *

Я не мог есть, плохо спал, а хотел только найти какой-нибудь предлог позвонить ей, пойти к ней. Но предлогов не было, поэтому я маялся своим непроходящим вдохновением, как, наверное, измучился бы человек, не умея прекратить свой веселый смех.

– Ну что ты болтаешься по дому? Дел у тебя нет? – спросила мама, видя, как я хожу туда-сюда по коридору.

– Нет.

– И все уроки сделаны?

– Все.

– Ну почитай книгу. Возьми вон Тынянова.

– Не читается мне.

– Вот так от безделья с ума сходят. Сходи погуляй хоть.

– Схожу, схожу с ума погулять.

«А что, может, и вправду сходить?» Я представил, что запросто могу пройти мимо ее окон, и никто ни в чем меня не заподозрит и не упрекнет. Мало ли почему человек тут оказался. Может, у него дела какие или он шел в гости по этой дороге. Да еще, может, я ее и не встречу. А может, и встречу.

– Купи на обратном пути хлеба.

Вот человек! В любом случае ей нужно, чтобы все делалось по ее заданию.

* * *

Тишина искрилась морозом. Идти, двигаться по городу – это было облегчение. И чем быстрее я шел, тем легче становилось на душе. Застой, дурная кровь – сидение на месте и перебирание раскаленных четок. Дома проезжали мимо, как каменные многоэтажные вагоны. Чем ближе я подходил к ее двору, тем больше волновался. На ногах были новые валенки с двойной подошвой, всем хорошие валенки, только не раскатанные. Поборов малодушное желание свернуть и пойти дальним кружным путем, через двадцать минут я подошел к трамвайной остановке у «Мечты». Сердце колотилось от быстрого шага.

Остановившись, я смотрел на проход между двумя пятиэтажками в ее двор. Одна пятиэтажка шла вдоль проспекта, другая была развернута торцом, и обе они были привратницами чего-то настолько важного, что невозможно было стронуться с места. Наконец я перешел дорогу и вступил в ее двор. В глубине стояла еще одна желтая пятиэтажка, которую кто-то нашел бы самой обычной, ничем не примечательной. Но даже просто глядя на нее, я, кажется, превышаю какой-то лимит, слишком много себе позволяю. Раньше я слышал от старших, что нельзя смотреть на солнце – испортится зрение. Но иногда все-таки смотрел, а потом закрывал глаза и видел, как под веками плывут черные неровные фигуры, потом их цвет перетекает в ярко-черно-травяной или гулко-синий. Можно было слегка надавить на веки – и солнце вспыхивало опять своими причудливыми разноцветными негативами.

Вот так сейчас я смотрел на ее дом – нельзя на него было глядеть просто так, невооруженным глазом, не отводя взора. Нельзя, но я смотрел, посягал на видение. Ее квартира на четвертом этаже, угловая, а ее комната с балконом – вторая от угла. О том, где живет Кохановская, я знал, потому что вместе с Ласкером заходил сюда в октябре. Надо было помочь донести до школы подарок для классной на День учителя – чугунных Минина и Пожарского. Подойдя поближе по диагональной дорожке, я видел, что в ее окне горит свет. Вместо того чтобы последовать плану и пройти мимо, как будто у меня были важные дела на другой улице, я встал под домом как вкопанный в своих подшитых валенках и стал смотреть в окно.

Не знаю, сколько времени прошло: может, минута, а может, полчаса – времени опять не было. И вдруг я увидел у окна силуэт – быстрый, гибкий. Это длилось пару мгновений. Должно быть, она положила на подоконник учебник или посмотрела на градусник за стеклом. Но за эти мгновения в уме выпрыгнуло и ярко затанцевало: «А ведь я ее люблю!» Вслух же выдохнулось только: «Однако».

* * *

Услышав слово «люблю», его тихий всемирный хлопок, я удивился и обрадовался. Тогда почему-то показалось, что любить – хорошо, легко и весело. Как будто слово «люблю» было каким-то счастливым билетом куда угодно. Постояв под окном еще несколько минут, я развернулся и пошел домой. На этот раз я удлинял дорогу, как только мог. Что теперь будет? – спрашивал я невесть у кого. Над домишками частного сектора висели морозные костры уральских звезд. Счастья опять стало слишком много для одного человека и даже для двоих. Хотелось поделиться со всеми, всем рассказать, и это желание готовилось разрушить здравую мысль, что такие вещи всем лучше не рассказывать.

– Где хлеб? – спросила мама, открывая мне дверь.

– Ой, забыл. Давай сбегаю сейчас.

– Ну обормоот. Уже закрыто все.

– Придется завтра делать оладушки?

– Оладушки? А кашу манную – не хочешь?

– Не вижу логики.

– А раз не видишь, умывайся и брысь в постель.

* * *

Первый, кому я признался в любви, был Вялкин. В Центральном клубе-кинозале имени В. П. Карасева начинался сеанс, и я не пошел через главный вход, а постучался в окованную жестью дверь рядом с лестницей в операторскую. Дверь выглядела так, будто никто не входил сюда много лет.

– Ммм. Хорошенькая? Как, говоришь, ее зовут? – оживился Вялкин.

– Извини, но хорошенькая – не то слово. Мы же не можем сказать об иконе, что она хорошенькая.

– Ну ты сказанул. Икона... Одноклассница с иконы? Хм. Но я понимаю, понимаю. А фотка есть?

Фотки не было и, как только мой друг и учитель с большой буквы спросил, я понял, что фотка бы очень мне помогла. Было бы у меня такое окошко, чтобы смотреть на нее. О своих попытках нарисовать Кохановскую я промолчал.