Изменить стиль страницы

— Представляешь, Мануэлита, каким был когда-то этот наш дом.

Таково было второе воспоминание Ниньо Луисито, словно бы прошлое их многолюдного дома, приютившего двенадцать семей, дополняло его представление о том доме, в Орисабе, принадлежавшем одной семье, его семье, когда их имя еще что-то значило.

— Представляешь, ведь это были дворцы.

Старуха напрягала память, чтобы вспомнить, о чем ей рассказывал мальчик, и затем представить себе — подобно ему и вместе с ним — господский дворец, вестибюль без продавца лотерейных билетов, фасад из шлифованного камня без прилепившихся лавок дешевой одежды, магазина подвенечных нарядов, фотографии, торговли мелочными товарами, без афиш, портивших старинный благородный облик здания. Дворец — чистый, суровый, горделивый, без веревок и корыт в патио, где в центре шумел фонтан; широкая каменная лестница идет наверх, первый этаж отведен для прислуги, экипажи, лошади, стойла с зерном, и запах сена, и суета.

А что было на втором этаже? О чем вспоминал Ниньо? Да, залы, где пахло воском и лаком, клавесины, говорила она, балы и ужины, спальни, где пол выложен прохладными изразцами, где кровати с москитными сетками, шкафы с зеркалами, свечи. Так издалека и беззвучно говорила донья Мануэла Ниньо Луисито после того, как им запретили видеться. Так она общалась с ним, жила его воспоминаниями и забывала о своем прошлом, о доме, где работала целую жизнь, двадцать пять лет, пока не состарилась, о доме генерала Вергары в Колонии Рома, пока хозяева не переехали на Педрегаль. У нее не было времени сдружиться с маленьким Плутарко, новая сеньора, Эванхелина, умерла года через три-четыре после свадьбы, а старая хозяйка, донья Клотильда, умерла много раньше, Мануэле было только пятьдесят лет, когда ее уволили, с ней у генерала связано слишком много воспоминаний, потому он ее и уволил. Он добрый. Платит за ее жилье в доходном доме на Лa- Монеде.

— Иди и доживай с миром, Мануэла, — сказал ей генерал, — когда я тебя вижу, мне вспоминается моя Клотильда, прощай.

Донья Мануэлита прикусывала свой желтый мозолистый палец, когда вспоминала эти слова своего хозяина, эти воспоминания врывались в их общие — ее и Ниньо Луисито — и были совсем не к месту, донья Клотильда давно умерла, святая была женщина, в пору религиозных гонений и в бытность генерала влиятельным человеком при Кальесе донья Клотильда приглашала священника совершать богослужение в подвале своего дома, и каждый день они исповедовались и причащались: хозяйка, служанка Мануэлита и дочь служанки Лупе Лупита. Священник приходил в крестьянской одежде и с чемоданчиком, как у доктора, где прятал свое церковное платье, вино и облатки, отец Тельес, молоденький священник, святой, которого святая донья Клотильда спасла от смерти, приютив у себя, когда все его собратья были поставлены к стенке и расстреляны спозаранку, с раскинутыми руками, как на кресте, — она сама видела снимки в газете «Эль Универсаль».

Поэтому ей казалось, когда генерал ее рассчитывал, что он шлет ее на смерть. Она пережила донью Клотильду, помнила многое, генерал же хотел остаться наедине со своим прошлым. Может быть, он и прав, может, и лучше для них обоих, хозяина и служанки, расстаться и каждому хранить свои тайные воспоминания отдельно от другого, без свидетелей, да, пожалуй, лучше. Она прикусывала свой желтый мозолистый палец: генерал остался со своими сыном и внуком. Мануэлита потеряла свою дочку и больше ее никогда не увидит, а все потому, что привела ее в этот проклятый муравейник, нарушила одиночество маленькой Лупиты, которая в хозяйском доме никого не видела, не хотела спускаться с первого этажа и покойно ездила там в своем креслице на колесах. В этом доме — другое дело, всяк лезет помочь, всяк вмешивается, поднимали ее по лестнице и спускали вниз, мол, надо ей на солнышко, на воздух, на улицу, увели ее у меня, украли, мне за нее заплатят. До крови донья Мануэлита впивалась в свой палец двумя оставшимися зубами. Надо думать о Ниньо Луисито. А Лупе Лупиты ей больше не видать.

— Отвези меня на пустырь, — попросил Ниньо Луисито Росу Марию, — туда, где собираются собаки.

Несколько каменщиков обносили оградой пустырь у Северного Канала. Они уже поставили цементные столбики с одной стороны пустующего участка, и Ниньо Луисито велел. Росе Марии повернуть в другую сторону, туда, куда еще не дошли строители. Теперь тут были не мальчишки, тут были верзилы в свитерах и полосатых рубашках, они громко смеялись и крепко держали за ноги серого, как цемент, пса, рабочие посматривали на них издали, орудовали своими лопатами, помешивали раствор и снова поглядывали, подталкивая друг друга локтями. А за пустырем — гул армады машин, стиснутой с двух сторон площадью Перальвильо. Автобусы, грузовики, пикапы, чад, резкие гудки, неколебимый шум. В Перальвильо трамвай настиг Ниньо Луисито, последний вагон города Мехико, и покалечил его. Одни верзилы сжимали песью пасть, другие держали за лапы, а один из них неумело, с трудом отрезал псу хвост, струи крови, клочья серой шерсти, лучше бы одним ударом мачете, быстро и чисто.

Растерзанный хвост наконец упал на землю рядом с обрезками мяса, кровь заливала дергающийся зад. Но остальные собаки из своры, собиравшейся каждое утро на пустыре, который рабочие начали обносить стеной, не разбежались. Там были все собаки, все вместе, в отдалении, но вместе, и молча смотрели на муки серого пса, а пена капала с морд, собаки, рожденные под нашим солнцем, смотри, Роса Мария, они не уходят, но они не запуганы, они вовсе не ждут, когда подойдет их черед, нет, Роса Мария, смотри, они переглядываются, о чем-то переговариваются, донья Мануэлита права, эти псы будут помнить боль своего собрата, будут помнить, как пострадал он от рук трусливых верзил, но черные-пречерные глаза Росы Марии были каменными, без воспоминаний.

Донья Мануэлита выглянула в свое дверное окошко, услышав, как поскрипывают колеса кресла: примерно к часу дня девочка с братом вернулись домой. Старуха издали увидела пыль на их ботинках и поняла, что дети побывали на собачьем пустыре. К вечеру она накинула на голову платок, положила сухие тортильи, прикрыла ветошью корзинку и вышла на улицу.

У двери ее поджидала собака. Глядела на нее остекленевшими глазами и скулила, словно звала за собой. На углу Видаль Алькосер к ним присоединилось еще собак пять, а на улице Гватемала собралось до двадцати, всех мастей, коричневые, пятнистые, черные, они кольцом окружили донью Мануэлиту, которая кидала им куски сухих лепешек, уже успевших позеленеть. Сначала они ее окружили, потом одни побежали вперед, указывая дорогу, а другие подгоняли сзади, мягко тыкаясь в ноги мордой, уши торчком, пока все не добрались до решетчатой ограды перед кафедральным собором. Еще издали старуха увидела серого пса, растянувшегося у деревянной резной двери, под барочным навесом портала.

Донья Мануэла со своими собаками вошла на огромную паперть и опустилась на каменные плиты рядом с раненым псом, значит, это ты, Серый Туман? бедный одноглазый пес? ничего, смотри, слепец, смотри, и благодари бога, что у тебя один глаз мертвый и голубой, как небо, и что видишь ты только полмира, слава тебе господи, да как же тебя отделали, поди ко мне, Серый Туман, ко мне на колени, дай, я тебе перевяжу хвост, будь они прокляты, бездельники, отродья несчастные, понимают, что вы не можете ни защититься, ни сказать, ни попросить о помощи, уж и не знаю, творят ли они такое над бедными животными, чтобы не набрасываться друг на друга, или только учатся на вас, чтобы резать ближних своих завтра же, кто их знает, кто знает, ну-ка, Серый, песик мой маленький, я же тебя с рождения знаю, барахтался ты в помойке, родился ты одноглазым, твоя мать тебя и облизать не успела, тут же тебя выкинули на свалку, оттуда я тебя и вытащила, вот так, теперь тебе лучше? бедный ты мой щеночек, тебя выловили эти трусы, самого слабого из моих псов, идите-ка все вы сюда, возблагодарим бога, помолимся о здравии всех собак, попросим об этом, там, внутри, в доме Спасителя, господа нашего, сотворившего всех и вся.