Изменить стиль страницы

И вдруг это ее почему-то забеспокоило. Что-то очень важное было связано у нее с весной. Что-то очень хорошее.

Солнце пригревало руку, и ее не хотелось убирать. А беспокойство росло, тревожило, и Люсе становилось необходимо выяснить, отчего оно. Казалось, для этого не хватает всего лишь какой-то мелочи, какой-то зацепки...

Она стала перебирать в памяти все весны, которые помнила, и сразу нашла...

Была одна такая весна. Нерадостная потому, что военная. Но все-таки — весна. С солнцем во все небо, с болтовней проворных ручьев, с тревожным, неосознанным ожиданием счастья, с надвигающимися экзаменами.

Консерваторию оберегали от постороннего шума и потому открывали окна лишь на одну сторону — в огромный, заброшенный за годы войны двор.

Даже входные двери стучали мягче. Даже Ванда разговаривала с комсомольцами спокойнее. И вдруг однажды в классы и коридоры влетел со двора чей-то озорной, дразнящий, словно бы захмелевший от весны, голос. Он пел что-то непонятное, скорее всего импровизировал без слов, подражал итальянским певцам, и казался беспредельным по своей силе и диапазону. И в классах оторвались от своих дел, прислушались, подошли к окнам, недоумевая, кто бы это мог петь и почему во дворе.

Выглянув в окно, Люся увидела там только столовских официанток и судомоек. Они стояли около служебного входа, среди пустых бочек и ящиков и, задрав головы, смотрели на окно соседнего с консерваторией госпиталя. Оно было распахнуто настежь. На подоконнике сидел парень в белой нижней рубахе, и около него, выглядывая во двор, стояли в таких же рубахах сияющие, довольные его товарищи. Они явно подзадоривали певца, да он и сам был в ударе и не только пел, но успевал еще и улыбаться, зазывно кивать обритой под нолевку головой и переговариваться с девчатами.

Они в ответ тоже улыбались ему, а когда парень кончил выводить замысловатые рулады — зааплодировали, закричали:

— Еще!

— «Огонек»!

— «Синенький скромный платочек»!

— «Чилиту»!

Парень намеревался было спеть еще, но кто-то там, в госпитале, помешал. Внезапно все раненые повернули головы от окна, отошли. Певец успел еще раз улыбнуться, послать девчатам привет, и окно резко, видно рассерженно, закрыли.

Однако концерты эти продолжались и в последующие дни и начинались обычно с того, что кто-нибудь из столовских девчат кричал в раскрытое окно госпиталя:

— Рахмет! Янгиев!

Тотчас же появлялась над подоконником огромная, круглая голова. И не просто круглая, а даже вроде слегка приплюснутая и потому напоминающая формой ученический глобус. На бритой макушке головы красовалась черная, расшитая белым шелком узбекская тюбетейка и являла собой как бы один из полюсов с белыми пятнами неисследованных пространств.

— Салам! — отвечал Рахмет, кровать которого стояла у самого окна, и поудобнее устраивался на подоконнике.

Он готов был завести с девчатами длинный разговор, но они сразу просили:

— Позовите того, который поет.

— Ай-ай-ай, — качал своей удивительной головой Рахмет. — Не могу позвать. Нет его. На перевязке...

И, довольный, что остается единственным объектом внимания, щедро одаривал всех улыбкой.

Девчата весело переговаривались с ним и без конца просили:

— Рахмет, посмотри: не пришел он? Ну, который поет хорошо.

— Зачем смотреть? — невозмутимо говорил Рахмет, даже не оборачиваясь в палату. — Придет, сразу скажу.

Певец часто бывал то на перевязках, то на уколах, то в госпитальном клубе. Он бывал даже «у медсестры Зиночки». Обо всем этом добросовестно докладывал Рахмет. Очень он был непоседлив, этот поющий парень, хотя и торчал у него под мышкой край костыля, а одна рука висела на марлевой повязке.

Но когда он все-таки оказывался в палате, то пел по заказу девчат все, что они хотели. И, не замеченная никем, Люся слушала его, выглядывая из окна какого-нибудь свободного класса.

Заинтересовались певцом не только столовские официантки. Педагоги по вокалу, услышав его в первый раз, тут же позвонили начальнику госпиталя и, утвердившись в догадке, что парень — не профессионал, попросили позволения увидеться с ним. Начальник отослал их к главврачу, а тот, поощрительно пробасив: «Займитесь, займитесь парнем — талант», разрешил свидание не раньше как через три-четыре месяца.

— Пусть пока лечится, отдыхает и ни о чем другом не думает, — твердо сказал он. — А там — пожалуйста...

Нетерпеливее всех ждала назначенного главврачом срока студентка Люся Зотова. Она не признавалась в этом самой себе, но с готовностью призналась бы любой из своих подруг, приди им в голову спросить ее об этом. Но подруги были сначала, как и она, заняты экзаменами, потом разъехались по домам, а когда вернулись, наперебой рассказывали о своих собственных переживаниях и тайнах, рядом с которыми Люсина выглядела никакой не тайной, а просто-напросто выдумкой.

Был еще человек, которому она могла бы сказать о парне из госпиталя, — Геннадий Корнев, с вокального. Но он досрочно сдал все экзамены и укатил с концертной бригадой филармонии в поездку по области и тоже вернулся поздно. И тоже переполненный впечатлениями, отягощенный нерассказанными историями и совершенно не способный никого слушать.

Наконец настал день, когда «представители консерватории» — заведующий кафедрой Черняхов, преподаватель по вокалу Вера Генриховна Рогова и член комсомольского комитета Люся Зотова — вошли в кабинет начальника госпиталя.

Черняхов поговорил немного о «святом долге» отыскивать таланты и давать им дорогу в жизнь, попытался расспросить начальника о парне с хорошим голосом, но тот рассказывать ничего не стал, а велел медсестре позвать Смолина.

Антон предстал перед ними в госпитальном одеянии — сером унылом халате, надетом на нижнее белье, удивленный, не понимающий цели их визита. А по мере того как цель эта прояснялась, удивлялся еще больше.

Начальник госпиталя, не вмешиваясь, сидел в сторонке, но уже тем, что не уходил, слушал и пытливо посматривал на Антона, выказывал некоторую свою заинтересованность.

Уважительно выслушав тучного, страдающего одышкой Черняхова и пропустив мимо ушей его замечание: «Это первый случай, когда мы сами пришли к абитуриенту, молодой человек!», Антон сказал:

— Вы видите... — и показал глазами на палочку, в последние дни заменившую костыль, на безжизненно висевшую руку.

— Мы говорили с врачами, — пояснил заведующий кафедрой. — Нога у вас идет на поправку.

О руке он не сказал ничего: врачи не гарантировали возвращение ее к жизни.

— Вы ничем не рискуете. Не сможете петь в опере — возможна эстрада. Радио, наконец. Или преподавание...

— Я не учился музыке, — стоял на своем Антон. — Даже в детстве. Я слесарь. Рабочий. В восьмом классе ушел из школы. Заканчивал в вечерней.

— А почему ушли? — по-ученически привстав в огромном дерматиновом кресле, неожиданно для самой себя спросила Люся и вдруг, словно увидев себя со стороны, застеснялась и своего маленького роста, и белых косичек на острых нескладных плечиках.

Антон сразу и не заметил ее — он сидел боком к этому креслу, а Люся утонула в нем с головой и стала видна, лишь когда поднялась.

Вопрос смутил его. И само появление девушки смутило тоже.

Он неопределенно проговорил:

— Да, так... Ушел, и все.

— У вас была трудная жизнь? — с готовностью к сочувствию спросила она снова и уже больше не села, а продолжала стоять, и это означало, что вопросы ее только начались.

Это смутило Антона еще больше, он покраснел, беспомощно оглянулся на начальника госпиталя. Тот молчал, но глаза его лукаво смеялись.

— Не стесняйтесь, молодой человек, — попытался разрядить обстановку Черняхов. — Люся Зотова — из комитета комсомола. Хотя... Хотя это к делу не относится, — несколько осуждающе повернулся он к девушке. — Не все ли равно, почему ушел?

Люся сразу села и совсем спряталась в кресле, только сбитые носки парусиновых полуботинок, едва достававшие до пола, выдавали ее присутствие.