Изменить стиль страницы

«Что это было? – спрашивал я себя безмолвно, а потом произнес и вслух: – Что? Что это было? – и еще подумал с оторопью и беспокойством: – А что же будет теперь?»

«Ты смирил гордыню?» – раздалось у меня в ушах вместо ответа. Голос вновь говорил со мной, слова звучали веско и раздельно, словно падая с высоты и застревая в плотном песке. Я молчал, не желая ничего отвечать. Его вопрос был бессовестной шуткой, как наверное и все, что случается на этом берегу, словно в малой части мира, населенной большинством, не знающим пощады. Вот только берег не мал, он огромен, и горизонт бесконечно далек – знают ли они об этом? Я больше не в замке и не под замком, я вновь на свободе – у океана, на пронизывающем ветру. Что это значит – я помилован, отпущен? Или же изгнан – с позором и навсегда?

«Четырнадцать ступеней! – язвительно пророкотал голос и потом проблеял, передразнивая мой отчаянный крик: – Беги, Юлиан!» Я молчал, свесив голову понуро, а он повторил, леденея с каждым звуком: – «Ты смирил гордыню? Отвечай, не медли!»

Меня передернуло. Я вспомнил, как брел сюда, исполненный ожиданий, наивный и не знающий еще, что все усилия рассчитаны наперед, и даже случай бессилен изменить уготованный итог – вспомнил, сдавленно застонал и закрыл лицо руками. Негодная копия, подумалось вдруг, а мой мучитель подытожил довольно: – «Молчишь! Молчишь и точка. Бывают вопросы, на которые не нужны ответы. Но вот тебе другой, не из таких: теперь ты знаешь, кто я?»

«Нет», – ответил я, сглотнув вязкую слюну, ответил чуть слышно, только чтобы не подумали, что я онемел от стыда или страха. Вновь все смолкло, безмолвие повисло над берегом, простираясь на многие мили. Я подумал уже, что разговор окончен навсегда, но тут голос зазвучал опять, подтверждая: – «Ты не знаешь… – растягивая многоточие с жутковатым присвистом и обрывая его внезапно новым вопросом, полным скрытой угрозы: – Ты не знаешь, но ты верил, что я существую?»

«Да! – поспешил я признаться, не успев даже подумать, так ли это, роясь судорожно в завалах памяти, словно страшась поймать себя на невольной лжи. – Да, да, да…» – а голос уже рокотал недоверчиво: – «Верил всегда? Всегда?»

«Да», – повторил я негромко, ощущая, что сползаю в пропасть, сжимаясь внутренне, словно в предчувствии падения на скользкий камень, и тут же в ушах прогремело обвинительно: – «Ты лжешь!»

Он был прав, и нечего было возразить, я хотел отвернуться и не мог, снова утеряв способность двигаться, а пеликан вдруг крикнул резко, властно, недобро, будто подавая сигнал, и тут же у меня перед глазами замельтешило что-то стремительной каруселью. Я съежился и похолодел, подумав о летучих мышах, но нет, на этот раз мелькало разноцветное, а не грязно-серое, передо мной проносились картины моей собственной жизни подобно кадрам немого кино – от нынешней точки бездумного восхождения назад, к «секрету», как к маленькой хитрости, заведшей в тупик, потом – к торжествующему Юлиану, к Вере, способной на визгливые ноты, к лицам сослуживцев, косящихся обвинительно, и дальше – к университету и комнате у стадиона, к чьей-то угрюмой фигуре, бесцельно слоняющейся из одного места в другое, неловкой и не знающей, куда себя деть.

«Смотри, смотри, это и есть ты, – скрежетало у меня в голове, – укажи мне, если не солгал – где твоя вера, где твое бравое знание?..» Мурашки ползли у меня по коже, я видел, что мне вовсе не во что ткнуть пальцем. Пленку вновь отмотали вперед и пустили помедленнее, чередою проплывали мои судорожные метания от встречи к встрече, нагромождение препятствий на своем пути и преодоление их с невероятным усилием, досадливые жесты глядящих со стороны и их недоумевающие взгляды… Сразу вспомнилось подземелье, ряды одинаковых лиц, насмешки и равнодушные глаза, но тут лента остановилась, явив начало, обратившееся финалом – мою дорогую Гретчен, оторопевшую и растерянную, передающую мне свое открытие, будто сдаваясь чему-то, на что мы замахнулись так самонадеянно, не рассчитывая силы, не думая о возмездии.

«Посмотрим, посмотрим», – приговаривал голос, и камера надвигалась на мою сестренку, заполняя ею весь кадр. Мы стояли лицом к лицу, глядя друг на друга и не глядя, чувствуя и не чувствуя один другого, занятые будто каждый своим, но горевавшие об одном и том же. «Никто не будет… как ты… себя сам…» – вновь шептала она мне. «Четырнадцать ступеней… боль… пули в никуда…» – шептал я в ответ, и нечего было добавить, между нами зияла пропасть, и мы оба сознавали бессилие слов.

«Посмотрим, посмотрим… – звучал во мне скрежещущий металл. – Она-то знала, только тебе не говорила, невежде. Где, где твоя вера?..» Картинка сменилась наконец, и пропасть исчезла. Гретчен теперь была со мной, мы казались неразделимым целым, восставшим против всего света, против голосов и равнодушных трибун, против лжи и чужеродной сути. Мир словно застыл на месте, целую секунду я пребывал в безмятежности и покое, а потом вновь ударил медный гонг, все рассыпалось и разлетелось в клочья.

«Ты солгал мне! – загрохотал голос, сминая меня и пригибая к земле. – Солгал, и тебе не будет пощады! Кто слаб – тот слаб, что не доказано в свой срок – то забыто!.. Четырнадцать ступеней – оставляем как есть. Ты все ответил себе сам!»

Собрав все силы, я хотел выкрикнуть что-то, но язык не повиновался мне. Невидимый проектор вновь заполыхал ртутным светом, и кадры перед глазами заскользили, задвигались все сразу, соединяясь друг с другом причудливыми нитями, замыкаясь сначала в фигуры с переизбытком острых углов, как в черные кляксы на серо-голубом фоне, а потом – в общий контур, в непрерывный бесконечный путь. Теперь-то я знал, почему пеликаны прилетели целой стаей – и подмечал с минутным тщеславием, что, бросаясь из стороны в сторону, тоже можно достичь чего-то, хотя бы и одним количеством – но тщеславие мелькнуло и пропало, сменившись глухой тоской. Я вспомнил каменные ступени, унижение и бессмысленную боль, вспомнил отчаяние и ужас, ждущие любого, попавшего в сводчатый зал с хитрым эхом, увидел вновь, будто в остановленном кадре, себя, тратящего выстрелы впустую, и понял вдруг, что все мои цели бесконечно далеки, а сам я слаб и попусту самонадеян. У меня словно вынули линзу из глаза: очертания обрели четкость, а предметы – свой обычный размер. Намеренья спутались в бестолковый клубок, страх и стыд вернулись на облюбованные места, я был брошен всеми и совершенно никому не нужен, а мой секрет – высмеян и оболган, вывалян в пыли и позабыт в стороне. Как-то сразу стало ясно до слез, сколько рыхлых пространств нужно пересечь для достижения любой малости, сколько ложных путей ждет на каждом шагу, и как ничтожно пройденное уже – можно сказать, что и не заметно вовсе.

Да, соглашался я со своим мучителем, на иное нет и не может быть расчета. Кто глуп – тот глуп, что не доказано в свой срок – то упущено навсегда, а что доказано, пусть не тобой, с тем уже бесполезно спорить. Да, хотелось крикнуть теперь моей милой Гретчен, да, ты права тысячу раз, просто мы были так слепы, что не замечали этого, играя в свои игры, придуманные еще в детстве. Да, мне нечем тебя утешить, и другие не подскажут рецепта – им вообще нет до нас дела, они видят все так, как смотреть невозможно, ибо можно задохнуться от скуки. Но они не задыхаются, и это не их вина – просто им достаточно увиденного, и предложение устраивает вполне – а что до нас, то ни один из них не виноват, что мы отделены непроходимою пустотой, и наш удел – тратить слишком много сил, чтобы сблизиться с ними хоть на малость, хоть на короткий шаг. Но не тратить нельзя, пусть мы презираем их сонную сытость и слепоту – иначе одолевает центробежность, и поручни вырываются из рук. Среди одиночек слишком разреженно и страшно – вновь и вновь мы сомневаемся и отступаем назад, надеясь, что со стороны не видно, но как же видно, оказывается, со стороны, и как же мы смешны, неловки, жалки…

Я смотрел сквозь серый свет в угольные зрачки того, кто выбрал меня, и слезы текли по моему лицу, не примиряя и не принося облегчения. Пеликаны охотились, ликуя незнакомой жизнью, земля уходила из-под ног, а Гретчен поворачивала ко мне лицо, и я ласкал ее запретными ласками – все было можно, потому что запрет придуман теми, кто враждебен нашим душам и не огорчен ничуть отсутствием вопросительных знаков. Им не нужно надеяться и спасаться в фантазиях, их устраивает все, как есть, когда-то они заманивают тебя на берег океана, куда прилетает твой черный пеликан и скрежещет по стеклу – и ты обретаешь то же знание, которым так сильны прочие, даже и никогда не бывавшие здесь. Ты обретаешь его и отбрасываешь прочь – будто спасаешься, обжегшись, непригодный ему, неподходящий, ненужный – и понимаешь, что это навсегда, опровержения нет и не может быть. Ты думал, что можешь все, грозят тебе пальцем, проживи же по чужой воле – хоть сон, хоть целую жизнь – проживи и отбрось иллюзии, довольно обманывать себя. Вот твой предел, говорят тебе, когда уже видишь, что не способен на большее. Это – жизнь, говорят тебе потом, ты просто ее не знал. А химеры ранят всерьез, хоть никто и не верит, и одиночество безбрежно, и каждая ступень – это страшная, страшная боль… Пусть кто-то называет взрослением, но мы-то видим, что это лишь уловка, чтобы отобрать надежду, мы не можем взрослеть, как взрослеют они, ведь и они не умеют стать с нами наравне, и им не оказаться наедине с бушующей стихией, глядя в зрачки известно кому. Не оказаться может быть никогда, до самой смерти, а мне ведь еще столько осталось жить, и как же теперь жить с этим?..