Изменить стиль страницы

Что-то мешало ей быть искренней до конца, но этим она не хотела делиться – ни со мной, ни с кем угодно другим. Я видел, что единение пропадает навсегда, прошлое уходит, и мир распадается на множество отдельных частей; мне было больно, но нужные слова не приходили на ум. Все, что я смог сделать тогда – это прочесть ей свое последнее стихотворение, придуманное будто для нее, но уже таящее внутри намек на неизбежность разлуки и жалость к себе самому.

Поздней ночью сверчок

вешает на крючок

деревянный смычок

и смешной башмачок,

свитый из бересты –

вещи его просты… –

бормотал я, глядя в сторону, чувствуя, как это меня, а не обманутую Гретчен, гложет бессильная обида. Она не говорила ничего, лишь трепала мне волосы и улыбалась задумчиво, а затем завела речь о другом, как ни в чем не бывало, и я понял, что больше никогда не прочитаю ей ни одной строчки.

Мы почти не виделись с ней потом – очень скоро она перебралась в провинцию преподавать в детском пансионе, лишь изредка появляясь в столице и еще реже беспокоя меня поздним звонком. Я не забыл ее прежнюю, и ближе нее у меня никого нет, но она не хочет более ни о чем вспоминать, а нынешней ей не о чем говорить со мной – потому и звонки нечасты, а сопереживания удручающе неглубоки. Я знаю, что потерял ее навсегда, а как думает она, неизвестно никому, но у меня осталась хотя бы картинка с привкусом ванили, а ей самой, отбросившей все без сожаления, наверное и того хуже. Как бы то ни было, жалобы напрасны – отобранное принадлежало не мне, даже и злобствовать нет причины, тем более, что главное – то, что началось с картинки – уже никак не переделать и не изменить. Картинка задала тон, а потом, как выяснилось, и ракурс – поворот головы и прищур век, определяющий фокусировку – а приучившись смотреть со стороны, не больно-то перестроишься на взгляд прямой и короткий, как бы ни раздражало видимое в данный момент. Потому я не злобствую, я лишь ухмыляюсь по привычке, а телефон пусть молчит, его лучше не трогать.

Аппарат на столе, послушный моим мыслям, не подавал признаков жизни, хоть мысли тут были и ни при чем. Кто еще мог бы откликнуться на том конце? – прикидывал я по возможности равнодушно, избегая внезапных сожалений. Память лихорадило, полузнакомые образы приходили и уходили, Гретчен мелькнула и пропала, махнув рукой напоследок и шепнув что-то на ухо, как в минуты нашей детской близости. Я видел другие годы, в которых мы существовали уже порознь, и других женщин – всех, в ком я искал участия и тепла, навязывая им свою непохожесть, что конечно же была до смешного чужда их инстинктам нормальных самок, предпочитавших, пусть неосознанно порою, всем понятные вещи, о которых не зазорно говорить вслух. Я морщился, вспоминая, но не мог отвести взгляда, утешаясь лишь тем, что и им нечего было с меня взять – все ограничивалось краткими историями, исключая два-три стоических опыта совместного проживания, и заканчивалось легко, со взаимным, думаю, облегчением – по крайней мере, пока не появилась Вера, затребовавшая чуть не всего меня и завладевшая большей частью моей души. Но это было после, а до того, быстро научившись держаться настороже, ограждаясь по возможности непреклонно от ответственностей, которые мне пытались навязать, я принял правила игры, в которой мне отводилась аутсайдерская роль, как постороннему материалу, утекающему меж пальцев во имя собственной свободы, каковая является строжайшим табу. Но, право же, вокруг было столько всего, увлекающего неокрепший разум и дающего пищу фантазиям, пробудившимся в полной мере, что даже и некогда было переживать по-настоящему, так что я списывал быстротечность своих романов на недостаток времени и сил, гоня прочь горькие слова моей сестры, что изредка лезли в голову в ночные часы…

Да, в отличие от дорогой Гретчен, я не ставил многого на романтическую сторону вещей – опять же до поры, поправит меня внимательный соглядатай, но та пора случилась не сразу. Поначалу же, если что и не давало покоя, так это странные свидетельства повсеместной тесноты – намек за намеком, сообщавшие вполголоса, что мир будто бы не столь велик, как это кажется со стороны, и большинство ютится в очень малой его части, а остальные просторы отданы без сожаления одиночкам вроде меня. Конечно, умница Гретчен осознала это раньше и переживала сильнее, стараясь опровергнуть как могла, чем наверное и объяснялись ее поиски, окончившиеся полным провалом, но я был куда более толстокож, а если грезил о чем-то всерьез, изобретая способ доказать недоказуемое, то это были куда менее осязаемые вещи вроде бескорыстного геройства мирового масштаба или мировой же славы, завоеванной в кратчайшие сроки. Средства достижения оной представлялись незначимыми деталями, на которые не было времени отвлекаться, а результат окрылял безмерно, так что бесплодные мечтания, что были чем-то сродни иным юношеским грешкам, без устали будоражили воображение, лишь иногда сменяясь острым чувством стыда и удручающего бессилия. Что же до изъянов личной жизни, то я махнул на них рукой, относя надрывы любовных мук к уделу тех, кто ютится в малой части и кому в общем больше нечем заняться, так что и милая Гретчен скорей удивляла меня, чем заставляла сопереживать. «Никто не будет любить тебя так, как ты любишь себя сам», – повторяла она вновь и вновь, имея в виду конечно же другое, гораздо большее, чем доносили слова, но я был слеп и не придавал значения, видя лишь буквальный смысл, в который попросту не верил. К тому же, хоть изъяны и надрывы отвергались бесцеремонно, в душе, в тайне от себя самого, я лелеял надежду на встречу с ясноглазой незнакомкой, что опровергнет все уныние моих поспешных открытий. Надежда была невнятна, но и ее хватало, чтобы не обращать внимания на тычки и неудачи, обманываясь вновь и вновь мнимой женскою тайной – ужимками и грацией, окраской и оперением, всеми черточками гармонии, в которых так хочется видеть глубину, но которые, приходилось всякий раз признавать, служат на деле лишь выполнению нехитрой программы, общей для всех, как в муравейнике или пчелином улье.

Конечно, чем дальше, тем становилось тревожнее – особенно когда Гретчен унеслась в свое добровольное изгнание. Я стал больше оглядываться вокруг, с удивлением наблюдая, как даже лучшие из моих приятелей и подруг споро находили партнеров, подходящих по достоинствам, спаривались, размножались и погружались в рутину своего очага, вполне успокаиваясь на этом. Пусть их, думал я, отворачиваясь поспешно, это все лишь примеры дурного толка, не идущие впрок. «Мир не может быть так плох, все еще впереди, дай только срок», – шептал я сам себе и выпускал фантазию на волю, будто в погоню за страусиными перьями – изящными атрибутами утонченных манер, или за мушкетами и пищалями, прорывами через крепостные стены, безумными по своей смелости, решающими исход многодневных осад, а то – за ослепительной магниевой вспышкой, выхватывающей из темноты библиотеку или лабораторию, стол с голубоватой лампой, внезапное озарение, что способно изменить судьбы миллионов, за которым немедленно следовали рукоплещущие трибуны, черные мантии и белые парики, плюс какая-то атласная лента через плечо… Иногда прагматическое сегодня брало вверх над романтическим когда-то, и сознание тешилось более скромными картинами, не уходя дальше профессорских регалий или одинокого, но самоотверженного сочинительского труда, венцом которого все же представлялся хоть один, но несомненный шедевр; однако потом, распаляясь, я утрачивал рассудительность и вновь переносился в области немедленного признания чуть ли не всем человечеством, представляя себя то великим первопроходцем, то гениальным лицедеем, заставляющим массы страдать и ликовать – и тут на ум опять вдруг приходили ясноглазые незнакомки, хоть я и не понимал толком, что мне в них за нужда, желая лишь избавиться от странного ощущения почвы, уплывающей из-под ног, как предчувствия опасности, что посещало вначале так редко, а потом все чаще и чаще.