Изменить стиль страницы

— Ну что мы оставим после себя? — в сердцах спросил Пчелинцев. — Консервные банки? Мы-то мечтаем, что будущее впереди, а оно сзади нас ползет на четвереньках по консервным банкам.

— Как это? — усомнился я насчет сзади ползущего будущего.

— Дети наши! Оставим им заместо Земли лысый шарик с растительностью пучками. Что увидели водолазы на дне Байкала, впервые туда попавшие, на глубине чуть ли не полтора километра? Бутылки, консервные банки да мешок цемента. А тут читаю в статье одного деятеля… Несут, мол, люди из лесу трофеи: грибы, ягоды, травы. Трофеи! Как из боя. Разве мы лесам объявили войну, шишки-едришки?

Я слушал вполуха, потому что мы шли по краю гигантской воронки. Или ямы, или кратера, или провала. Все-таки воронки. Правильный круг, ровные бока и острое донышко. Я уже встречал их в лесу, заглядывал в глубину и спускался туда. Бока проросли молодыми соснами и мхом: наверху сухим, палевым, внизу изумрудным, лапчатым. А на самом донышке воронки нешелохнуто стояла темная забытая вода.

Мы вышли на просеку, прямую и такую бесконечную, что увиделся горизонт. Увиделся и заслонился парнем, который выкатился на просеку, как ясно солнышко. К груди он прижимал столько наломанной рябины, что вокруг все светилось. Ну, думаю, сейчас…

— Для варенья? — спросил Пчелинцев.

— Почему… Дома поставлю в воду.

— Зачем?

— Красиво.

— А ты все, что красиво, прешь домой?

— Если можно, то чего же…

— А девушка приглянется, тоже домой тащишь?

— Почему бы и нет, — заухмылялся парень.

— Ну а вот сосна дивная, тоже домой поволокешь?

— Не поднять.

— Значит, все, что поднять, то твое?

Парень насупился, позабыв про свои усмешки, потому что голос Пчелинцева крепчал от слова к слову, топор под мышкой блестел секирно, Черныш рычал предостерегающе.

— Не я, так другие оборвут, — нашелся парень.

— А квартиру незапертую обворуешь?

— Зачем же квартиру…

— А чего! Незаперта ведь, все одно другой влезет.

— За квартиру посадят.

— Ага! — взревел Пчелинцев. — Вот где корень! Не боишься, оттого и заломал рябинку, как шимпанзе какой!..

Я взял сторожа за локоть и повел непререкаемо. Парень этим воспользовался — юркнул за сосновые стволы. Мы прошли просекой, к ее острию, которое вонзилось в небо где-то далеко, может быть уже за лесами.

— В прошлом году я поймал одного субчика. Рябину срубил, чтобы скорее ягоды ощипать, так его в шишку.

Говорить мне не хотелось — уж больно хороша стояла просека. Деревянный собор, сосны-колонны, зеленые ризы веток, голубая эмаль купола-неба… Тут петь бы. А уж если и говорить, то о чем-то значительном, вселенском.

Я вдруг поймал себя на том, что не грущу и не страдаю от одиночества. Ни одного комплекса. Даже вроде бы радуюсь. Как там по Пчелинцеву?.. Наслаждаться трудом, людьми и природой. Чем же наслаждался я? Просекой. А может, Пчелинцев и прав? Но я со школы затаил подозрительность ко всяким удовольствиям и наслаждениям. В крайнем случае, эти слова шли к отдыху. Но жизнь — как наслаждение?

Просека вдруг засветилась прогалом. Мы вышли на поперечную шоссейную дорогу, а просека, как бы перекинувшись через нее, легла дальше, в лес. Я думал, что и мы перевалим дорогу, но Пчелинцев свернул на нее.

— Куда идем-то? — спросил я, недовольный этим своротом.

— Уже пришли. Вот три сосны…

Они стояли на обочине, как три богатыря, — кряжистые, сучья толстые и короткие, корневища вздыбили землю буграми.

— Тут Куковякин поцеловался с самосвалом.

— А-а, следствие, — вспомнил я разговор в садоводстве.

— Где же стекла от фары?

— Наверно, размело колесами.

Он сошел с дороги на редкую травку, крепившую желтую супесь.

— Вот они, шишки-едришки. Неужели Куковякин их подобрал да выбросил?

Я посмотрел. Тут были не только крупные стекла, но и такая игольчатая мелочь, которую не подберешь, да и смысла нет.

— А вот и колея, — сказал я, разглядев следы протектора.

— Выходит, фару кокнул тут, а не на дороге?

— Да, — согласился я без колебания.

— Чего ж, оба съехали с дороги да и сшиблись?

— Вряд ли.

Мы стали разглядывать осколки. Толстые, обычные, из фары. Черныш тоже к ним приглядывался и принюхивался.

— А это что? — Пчелинцев протянул узкий осколок, сверкнувший рубиново.

— Краска, — решил я, рассмотрев бурый мазок.

— Кровь. Вот еще.

Большой треугольный осколок пересекла оранжевая полоса. Краска или кровь. Пчелинцев заходил кругами, выискивая. Пошел и я, не понимая, какая кровь и откуда.

— Ага, шишки-едришки!

Теперь на светлой и плотной супеси он нашел бурые отчетливые капли. Кровь, без сомнения.

— Разве Куковякин человека сбил? — не поверил я своему вопросу.

— Лося! Увидел вышедшего лосенка, свернул с дороги и шандарахнул бампером. Надеялся мясом поживиться. А подранок ушел.

— Ну, это надо доказать…

— Да я на его битой фаре шерстинки видел, шишки-едришки!

Пчелинцев осмотрелся, что-то прикидывая. И спросил меня скоро, уже спеша:

— Дорогу до дому найдешь? А я в милицию.

8

Возвращаясь, я, конечно, заблудился. И столько находил километров, что впервые проспал ночь без всяких асан и счета овец. Переделав утром хозяйственные дела — достав ведро колодезной воды, сварив суп из пакетика, вскипятив чай, вымыв щербатую тарелку, подметя комнату, — я двинулся в лес. Куда ж мне еще.

Сперва шел хорошо, по песчаным буграм, поросшим веселой и звонкой сосной. Но нисходящий склон, пологий и бесконечный, привел меня в низину — к иным, странным соснам. Густые, темные, насупленные, они угрюмо шуршали, хотя ветра не было. Широченные и лохматые ветки раскачивались, будто грозили мне. И все-таки я дотронулся до них. Это не сосны… Елки, ели. Откуда-то взявшись в сосняках, они заступили мне путь.

Я вернулся домой. Но и тут мне не сиделось. Проклятое одиночество вновь приползло на своих многочисленных лапах. Теперь оно было каким-то иным, не совсем понятным; теперь прилипла вроде бы не вселенская тоска, а некая смутная обязанность, куда-то тянувшая меня.

Я взял книжку и вышел на крыльцо. И увидел, что осень сделала следующий неумолимый шаг — яблоки осыпались до единого. Я раскрыл книгу, зная, что не буду читать…

В конце концов, суть одиночества не в отсутствии родственников, друзей или знакомых. Там, за сосняками, друзей-приятелей у меня навалом, а я вот сижу один на богом забытом крыльце. Тогда в чем оно? (Я усмехнулся: какой день верчу это одиночество так и этак, как студент экзаменационный билет.) А в том, что нужно единомыслие. Тогда сгинет и одиночество. Да ведь там, за сосняками, полно единомышленников. Чего ж я на крыльце? Не усложняю ли? Ведь много говорено и писано, как трудно одной человеческой душе пробиться к другой душе сквозь незримые психологические стены…

И я пошел варить очередной суп рисовый, разумеется из пакетика, на котором пламенел гребешок петуха.

Варил, ел, пил чай, мыл… Но найденная очередная причина одиночества меня не успокоила. Я вдруг понял, что тянет меня куда-то оно, одиночество. Раньше такого не бывало. Ну конечно. Как же я позабыл? Тянуло узнать про раненого лося…

Едва я шагнул за поэтические ворота — берегите сосны, янтарные сны, — как из увядших цветов высунулась темная головка. Оля прыгнула к моим ногам. Я приготовился к вопросам насчет сказок, но она заботливым движением застегнула на мне джинсовую куртку — видимо, так делала мама.

— Кашу ел?

— Нет.

— А почему у тебя живот теплый?

— Суп ел, — вынужден был признаться я.

Позади Оли, оттерев ее плечом, видимо из тех же цветов, возник суровый Коля и спросил у меня, как пароль:

— В лесу был?

— Был.

— Что принес?

— Ничего не принес, — замешкался я от его категоричности.

Спасла Агнесса. Она отстранила ребят легко и со смехом. Не знаю чему, рассмеялся и я.

— Отец с ними суров, особенно с Колей. Мальчишка «вы» не признает. Мужчины, видите ли, должны говорить друг другу «ты». Знаете, почему он спросил о приношениях? Володя из лесу непременно что-нибудь несет. Коле загогулистую палку — Оле редкий цветок, Коле лосиные рога — Оле неохватный боровик, Коле ржавую каску из окопа — Оле лягушку в крапинках…