Изменить стиль страницы

Пчелинцев огляделся. В доме были четыре скрипучие комнатенки, которые я позакрывал и жил в одной, с выходом на крыльцо.

— Дом купил?

— Снял на месяц.

Он начал разглядывать мебель — грубо сколоченный стол, застеленную тахту, некрепкие стулья, насупленный шкаф.

— Сам сварганил?

— Разве не видно, что фабричные?

Его взгляд наивно уперся в транзистор.

— Сам собрал?

— Магазинный.

Теперь он смотрел на пачку книг, которые я таки приволок из города.

— Сколько твоих?

— Все мои.

— Сам написал?

— Сам купил.

И когда он уставился на клеточки моего пиджака, я раздраженно опередил:

— Нет, не ткал и не прял, а из магазина.

— На Байкале приходилось бывать? — не смутился он.

— Нет.

— На Камчатке?

— Нет.

— В Антарктиде?

— С чего это…

— А где ты был?

— Сочи, Алушта… В Заозерске, — вспомнил я городок, где проходила конференция по проблемам криминологии.

— И в лесах небось не бывал?

— Вот, приехал…

— Сколько тебе лет? — вдруг спросил он с недоумением.

— Тридцать восемь. А что?

— Что же ты делал тридцать восемь лет?

— В конце концов, у меня степень — кандидат юридических наук! — разозлился я.

В конце концов, я написал докторскую диссертацию, читал неплохие лекции по криминологии и имею печатные труды. В конце концов, кто он такой? Пень сосновый?

Я вздохнул, остывая. Спорят с равными, спорят с себе подобными. Кажется, я отступил от своего правила — с дураками и женщинами не связываться. Впрочем, он может быть и не дураком и не пнем, а цельной натурой, сумевшей затеряться в этих сосняках и не прикоснуться к цивилизации. Цельные же натуры всегда ограниченны, потому что они цельные.

И все-таки мне хотелось ткнуть его носом в какую-нибудь элементарную истину, ему доступную. Типа: «Времена натурального хозяйства давно минули». Я и ткнул ложечкой в мед — между прочим, очень душистый:

— Ты же не делаешь его сам?

— Пчелы делают.

— Не на твоем же подворье?

— На моем.

— У тебя что — свои пчелы?

— Неужто чужие…

Тогда я нашелся и стукнул ложечкой по деревянному бочонку:

— Посуду ведь дома не производишь?

— Произвожу.

— И этот бочонок?

— И его.

Я оглядел пузатые бока, текстуру дерева, выжженных мордатых медвежат, крышечку с кнопкой-пенечком… И вздохнул от нахлынувшей безысходности. Я устал от этого случайного человека, прямого и твердого, как корабельная сосна. А сосняки зовуще шумели за окнами — в них плавились янтарные смолы, пахло грибами и жила тишина.

— Верно сделал, что собрался в леса, — примирительно сказал Пчелинцев. — Человек должен жить в лесах.

— Почему же? — вяло спросил я из приличия.

— А где ж еще? В поле? Взгляду не за что уцепиться и душе не над чем задуматься. В горах? Человек не птица, чтобы вниз головой жить. В океане? Мы из него произошли, не возвращаться же.

— В городе, — вспомнил я одно знакомое местечко.

— В камне да металле жить нельзя.

— Живут же.

— Умом. А сердце их тут, откуда человек вышел. Оно еще помнит свое происхождение. К примеру, про лес стихов полно, а про бетон и шестеренки не пишут.

Вечером в многослойной тишине, возможно, я бы с ним и посидел. Чтобы скоротать бессонницу. Но в солнечный день мне хотелось затеряться в сосняках и ни о чем не думать — ни где людям жить, ни зачем им жить. Я зевнул откровенно и поставил чашку с окончательным стуком, будто печать шлепнул. Пчелинцев поглотал чай и поднялся.

— А у тебя тут хреново, шишка-едри́шка!

— Чем же?

— Окна мутные, стол пыльный, пол шершавый, и пирогами не пахнет.

— Мне и так хорошо. — Я шагнул к двери, как бы показывая путь.

— Это очень плохо, когда и так хорошо, — поучил он на прощание и сграбастал топор своей длинной механической рукой. — Приходи-ка, Антон, ко мне.

— Во сколько? — не удержался я от иронии.

— В девятнадцать ноль-ноль, — серьезно уточнил Пчелинцев.

— Сверим часы, — понесло меня.

Он сверил. И уже на крыльце медленно, для запоминания, сказал:

— Садоводство ученых, за продуктовым ларьком. Там меня каждый знает.

Будь он моложе, я бы всучил ему бочонок с недоеденным медом и выпроводил бы; будь я в форме, в той, в которой держался до этой поездки в сосняки… Пчелинцев замешкался, вытащил шариковую ручку, нашел светленькое местечко на подгнившем столбе и что-то написал. Видимо, свой адрес.

Когда он был уже за калиткой, я глянул:

Лес дороже серебра и злата.
Сбережем его, ребята!
3

Разумеется, я не пошел к нему ни в девятнадцать ноль-ноль, ни на следующий день. Высокие сосняки томились за моим домом. Я даже вставал рано — или не ложился вовсе — и бродил в них тихо, как по музею. Мне открывались внезапные картинки, увиденные глазами и не сразу принятые сознанием, потому что оно было не готово.

Лес, воздух и я, на которых пало отраженное от белых облаков восходное солнце, вдруг розовели до странной нереальности…

Кочка сухого белесого мха с воткнутым в бок красношляпным грибком, стоявшим вроде бы подбоченившись, как матрешка…

Развилистая сосна, у которой оба ствола переплелись, будто она сама себя обнимала…

Длинноногая корова с лошадиной мордой и сучковатым сухим кустом на голове — видимо, лось — смотрела на меня долго, неузнаю́ще…

Два грибника на поваленной сосне ели огурцы с таким хрустом, будто валежник ломали…

Уже вечернее солнце, не закрытое редким сосняком, село не за горизонт, а каленым кругом опустилось прямо в густой черничник. Рукой подать…

И в лесах, и в доме я прислушивался. К чему? К тому, что свербило. К тишине, к одиночеству. Вдруг я открыл, что об этом самом одиночестве ничего не знаю — не знаю о том, чего жаждал и к чему так решительно сбежал. Разумеется, мне было известно, что есть одиночество физическое, когда ты без людей, и духовное, когда ты одинок среди людей. Физическое, духовное… Мое-то какое? Смешанное, что ли? Вопросы, как несдвигаемые сосны, крепко обступили меня…

Я рвался сюда, чтобы забыться и забыть. Почему же отысканное безлюдье я чувствую и вроде бы страдаю от него?

Брожу по лесу и сижу в доме — один. Но почему вечерами одиночество подступает так ощутимо, словно кто гигантский наваливается на дом? Почему в лесу одиночества почти нет? Неужели деревья мне заменяют людей? Или соснами изливается некая биологическая энергия, сходная с человеческой? Тогда не принимаю ли я сосны за женщин — округлы, стройны, загорелы, пахнут духами, то бишь смолой?.. Правда, высоковаты. Баскетболистки.

Физическое одиночество в городе невозможно. А духовное? На работе деловито поговоришь с коллегами, с кем-то поздороваешься, кому-то расскажешь анекдот… Дома перекинешься парой слов с женой, спросишь что-нибудь у дочери, потреплешься по телефону, послушаешь теледиктора… Ни я никого не спрашивал о смысле жизни или там о подсознании, ни меня никто; ни я души не изливал, ни мне. И это духовное общение? Выходит, я всегда был духовно одиноким? Если так, то почему ж в городе ко мне не подваливало сумеречное одиночество?

А если все проще и все сложнее? Не обладает ли наша психика еще не отгаданным свойством — что-то излучать и что-то получать? Какую-нибудь живительную энергию, нужную, как витамины? Которая объединяет людей прочнее экономики? Невидимая и необходимая, как воздух? Тогда ни к чему разговоры и душеизлияния, достаточно лишь видеть друг друга — тогда все просто, как в арифметике, — ведь городскому человеку выпадает до десяти тысяч встреч; тогда ясно, почему там нет одиночества, — катайся в час «пик» и насыщайся; тогда в лесу человеку не выжить и с пищей — погибнет от психологического, что ли, авитаминоза. Тогда и я не выдержу.

Мне пришел на ум Пчелинцев — его недоеденный мед еще темнел в бочонке. Единственный знакомый в этих сосняках. Он назвал три свои должности, живет в садоводстве ученых… Странный, поучает в очках… И меня осенило стукнуло — да он ученый. Есть такие моложавые академики-чудаки, которые отпускное время вкалывают косцами в деревне, сторожами в садах и рабочими в экспедициях.