Изменить стиль страницы

И тут ее мысли переключаются на детей: как обеспечить им жизнь, достойную их положения — положения отпрысков самой прославленной, самой древней династии? И как сделать, чтобы они тоже могли иметь потомство — плоть от плоти, кровь от крови своей, — которому передадут свои имена и царства?

Только думать о решении этой последней, самой важной задачи ей придется одной: супруг не поддержит ее в ее родительских чувствах. Антоний, впав в меланхолию, забыл, что у них трое детей; более того, в своем доме на дамбе он не вспоминает даже об Антулле, старшем своем сыне от Фульвии, которого сам вызвал в Александрию. Клеопатра, следовательно, несет ответственность за судьбы пятерых детей; и если этой зимой она не примет каких-то мер, чтобы спасти их от мести Октавиана, их ожидает самая жестокая участь. Но какое средство может она найти, чтобы их защитить?

* * *

Сейчас, когда все вокруг рушится и идет прахом, Антоний придумал для себя новую роль: внезапно заявил, что хочет окончить жизнь философом. Он даже отрекся от клятвы «неподражаемых» и выбрал для себя новую модель: по его словам, он желает воспроизвести последние дни жизни Тимона Афинского — старого брюзги, современника Алкивиада, в судьбе которого Антоний будто бы узнает собственную судьбу, потому что Тимон тоже глубоко страдал от человеческой несправедливости и неблагодарности друзей. Немногих близких, которые отваживаются навестить его, Антоний немедленно прогоняет прочь, крича, что возненавидел все человечество.

Перед этими преданными ему людьми он и разыгрывает свою новую роль — с криками, разглагольствованиями о разочаровании в жизни, мрачными репликами. Сколько же времени будет он изображать своего нового персонажа? Невозможно сказать: никто, по правде говоря, не знает, как он проводит свои дни — пустота ли царит в его сознании, или он жалуется на судьбу, предается воспоминаниям. Устремляя взгляд на Фарос, на волны, разбивающиеся о дамбу, пытается ли он найти силы, чтобы совершить то, что не удалось ему в Паретонии, когда он хотел пронзить себя мечом? Самое странное во внезапно происшедшей в нем перемене — не его отречение от «неподражаемой жизни», а та модель поведения, которую он для себя избрал: за всю историю Греции не было человека более озлобленного, чем Тимон. А Антоний — вплоть до момента окончания Актийской битвы — так горячо любил жизнь… Если не считать редких моментов уныния, которые никогда не длились долго, он всегда сохранял веру в будущее, жил радостно. Щедрый, совершенно не злопамятный, доверчивый — даже слишком доверчивый, особенно по отношению к Октавиану, — он никогда не пережевывал старые обиды. Он не мог измениться так быстро, так радикально; и в своем одиночестве, подражая своему новому герою, он, конечно, не искал мудрости, а хотел найти какой-то секрет, суть которого даже не умел выразить словами.

Надеялся ли он, укладываясь спать в своем пустом доме, что смерть придет к нему незаметно, во сне? Или, прежде чем встретиться с Октавианом в битве, исход которой был заранее предрешен, хотел в тишине и покое подготовиться к неизбежному концу? Никто этого не знал, никто не смел его спрашивать: как все чистосердечные существа, прозрачные в своей ненависти, своих удовольствиях, своих слабостях и своем величии, Антоний в тот момент, когда погружался в самые темные глубины своего подсознания, становился абсолютно непроницаемым — и вдруг выясняется, что, помимо черт характера, общих для всех людей его эпохи и его положения, в нем можно обнаружить множество тайн.

Например, почему он так упорно желает жить у самого моря — ведь, как всякий римлянин, он всегда предпочитал качающемуся на волнах паруснику скачущего галопом коня? Преследует ли его мысль об Акции, пытается ли он понять, наблюдая за прибоем, какие чары завлекли его в эту фатальную ловушку? Составляет ли в уме нескончаемый список ошибок, которые совершил с тех пор, как встретился с царицей; думает ли об астрологах, о Тимагене и Алексе, которым всецело доверял и которые на протяжении более чем десяти лет готовили его гибель; вспоминает ли, стоя на берегу закрытого для навигации моря, о Риме, о подлостях Октавиана, о прекрасном лице своей жены, о детях, которых она ему родила и которых он никогда не видел, о том, как она сумела сдержать слезы, когда он расставался с ней, беременной, в виду скалистого острова Корфу (кстати, недалеко от Акция), семь лет назад?

Или он вспоминает мертвецов, которых оставлял за собой во всех своих битвах, вновь видит лица десятков солдат, казненных по его приказу ради поддержания в лагерях воинской дисциплины, перекошенные лица врагов, гибнущих во время атаки под копытами его коня? Но ведь известно, что, когда убивал он сам, смерть его не пугала. Видеть, как она приближается к тебе самому, медленно и неотвратимо, — вот что страшно.

Тогда, наверное, за пеленой дождя, скрывающей стены Фаросского маяка, Антонию мерещатся посиневшие лица людей, умиравших рядом с ним в горах Армении; он вспоминает тоскливые дни, пережитые им самим во время второй гражданской войны, под Мутиной[116], когда он утолял голод корнями, дикими травами, подошвами своих сандалий… Но в те времена, когда с ним случались несчастья, он всегда шутил: даже тем, кто мучился в агонии, умел сказать что-то настолько смешное, что не раз видел, как их последний вздох превращается в улыбку…

И вот теперь в его душе сгустился мрак; и его тело — которое ведь не сбросишь; как одежду, — давит на него хуже любой кирасы. Ибо он не только обратился в ничто — он, который когда-то удостоился всех возможных почестей, — но и не может найти для себя никакого пристанища: он, римлянин, из-за того, что сам пожелал быть греком, теперь готовится к смерти в городе, где смешались все народы мира, и даже не уверен, что в момент его кончины кто-то произнесет слова, совершит жесты, посредством которых у него на родине близкие помогают умирающим отойти в иной мир. Его тело, разумеется, не пронесут в процессии по Форуму — а ведь он одержал столько побед, подарил Риму столько новых земель; и, что еще хуже, никто из членов его семьи — кроме разве что Антулла — не подожжет его погребальный костер, не проводит урну с его пеплом до гробницы предков и не наденет его маску; да и в родительском доме не найдется места для его изображения на алтаре богов-ларов[117]

Как он мог так низко пасть — после того, что столько дней подряд философствовал о смерти… Смерть необходимо приручить, кричат, перебивая друг друга, афинские, да и здешние философы. И он, Антоний, говорил то же, что и они, повторял: смерть нужно лелеять, как домашнего зверька, каждый день кормить с руки своими мыслями — затем, чтобы перестать ее бояться…

Сейчас, когда час его уже пробил, слова эти кажутся пустыми. Сам Цезарь признался, что умирать нелегко: чувствуя, что слабеет, он публично выразил желание, чтобы смерть пришла к нему неожиданно.

Антонию судьба отказывает даже в такой надежде: он пышет здоровьем, никто не плетет против него заговора, он все еще живет как свободный человек, в городе, который еще сохраняет свою суверенность, в стране, куда еще не пришла война. Он даже мог бы, если бы захотел, пуститься на авантюру, попытаться бежать в пустыню. Но нет, как раз этого он не может: слишком горячая у него кровь, слишком он жаден до жизни; и потом, он ведь римлянин до мозга костей, привязанный к армии, к храмам, к городу. Как же ему быть, если он, в этих условиях, не хочет умирать, тогда как судьба, со своей стороны, подает ему знак, что пришло время покинуть сей мир?

Вот он и разыгрывает эту комедию мизантропии. Лишь для того, чтобы забыть о своем истинном поражении; не о разгроме при Акции и даже не о той катастрофе, о которой узнает только сейчас, постепенно, — об измене союзников и последних легионов. Свою главную битву Антоний проиграл в Паретонии — в момент, когда захотел обратить против себя самого свой меч и не сумел этого сделать. Только тогда он был окончательно побежден. Побежден злейшим своим врагом: самим собой. Не быть ему ни Катоном, ни Брутом: вне полей сражений он уже не герой. А просто человек — человек, который слишком сильно любит жизнь.

вернуться

116

Речь идет о событиях апреля 43 г. до н. э., о которых Плутарх рассказывает так: «Цицерон, обладавший в ту пору наибольшим влиянием в Риме, восстановил против Антония всех и вся и, в конце концов, убедил сенат объявить его врагом государства. Особым постановлением Цезарю [Октавиану] была отправлена ликторская свита и остальные знаки преторского достоинства, а Пансе и Гирцию, консулам того года, поручено изгнать Антония из Италии. Консулы дали Антонию битву близ города Мутины [в циспаданской Галлии], в присутствии и при поддержке Цезаря, и разбили врага, но сами оба погибли. Во время бегства Антонию пришлось вынести много тяжких испытаний, и самым тяжким среди них был голод… Антоний… в те дни был замечательным примером для своих воинов: после всей роскоши, всего великолепия, которые его окружали, он без малейшей брезгливости пил тухлую воду и питался дикими плодами и кореньями. Рассказывают, что, переваливая через Альпы, его люди ели и древесную кору, и животных, никогда прежде в пищу не употреблявшихся». Плутарх. Сравнительные жизнеописания. Антоний, 17. Так как сенат не поддержал притязаний Октавиана на консульство, последний не стал преследовать Антония. В начале ноября того же года между Антонием, Лепидом и Октавианом было заключено соглашение о втором триумвирате.

вернуться

117

Ср.: «В погребальном шествии участвовали «изображения» (раскрашенные маски) знаменитых предков умершего. По словам Полибия, они надевались на людей подходящего роста и сложения, одетых в соответствии с должностями изображаемых. Они сопровождали тело на колесницах, а впереди них несли знаки отличия. На Форуме шествие останавливалось. Мертвою обычно ставили стоймя, «дабы он был виден всем», «предки» в масках рассаживались «по порядку в креслах из слоновой кости»… «Перед лицом всего народа, стоящего кругом», сын или другой родственник произносит речь, воскрешающую в памяти присутствующих «деяния прошлого», и «личная скорбь родственников обращается во всенародную печаль»…» История Европы, т. I. М., 1988. С. 488–489.