А сил у Иры было так мало, что она только через день выходила в коридор. И в тот день, когда она выходила в коридор, она не вставала и ничего не делала, а копила силы к тому моменту, когда ей понадобится выйти в коридор. А в тот день, когда она не выходила в коридор, она меняла косынку на голове. Не все, а только ту первую из байки, после которой шли листы из компрессной бумаги. Эту косынку Ира меняла на другую, точно такую же, которая висела до этого на батарее. Косынки надо было менять гораздо чаще, но у Иры на это не было сил.

В Ириной семье не умели ухаживать за больными. И не потому, что вообще не умели ухаживать за теми, кому плохо. Наоборот, они удивительно умели ухаживать, если у человека было личное горе, скажем, кого-то разлюбили, или у кого-то не печатали рассказ, или кого-то выгоняли с работы. В таких случаях Ирины родители были незаменимы. Они умели так сочувствовать, находили такие слова, что горе сразу вполовину становилось меньше. А больным они не сочувствовали, может быть, потому, что сами никогда серьезно не болели, и если болели, то выздоравливали через два-три дня. И поэтому, вероятно, они по-настоящему не понимали, что больному нужен уход.

Ира лежала в мокрых косынках и фуфайках и мечтала о том, как бы она за собой ухаживала, если бы была здорова. Нет, не за здоровой собой ухаживала, а именно за такой больной, которой она сейчас и была. Ухаживала, приговаривая: это ничего, что у тебя душно в комнате, это правильно, что ты по месяцам не разрешаешь открывать форточки, твой организм требует духоты, потому что в кислороде он сгорит. И так как Ира была биологом, она представляла, как бы она объяснила себе, почему ее организму не требуется столько кислорода, сколько его требуется любому здоровому человеку. Объяснила бы, что в ее организме все процессы, а в том числе и процесс окисления, протекают вяло. И они так протекают не потому, что им не хватает кислорода, а по каким-то другим, не известным пока никому причинам. И что именно эти причины и заставляют Иру бояться кислорода. И что нет никакой прямой зависимости между количеством шапок, бумаг и косынок на ее голове, фуфаек и лыжных кофт на ее теле и тем, что все это на ней мокрое. И не просто мокрое, а коричневое. Потому что, как объяснил тот врач, который знал, где больно, а где — нет, что косынки и кофты у Иры— коричневые от крови, которая просачивается вместе с водой через сосуды Ириной головы и Ириного тела.

А Петр Дмитриевич Ириному папе и Ириной маме сказал: «Не волнуйтесь — ее организм привык».

Петр Дмитриевич не прописывал Ире никаких лекарств, вероятно, потому, что боялся, что его постигнет та же участь, которая постигла всех остальных врачей. Он просто приходил к Ире, брал Ирину руку и смотрел Ире в глаза. Но до того как он приходил, в тот день, когда он должен был прийти, Ира буквально погибала от ожидания. Когда Ира была здорова, то и тогда она не умела ждать, а теперь, когда она лежала и ничего не могла делать, ожидание превращалось в пытку. А он все не шел и не шел. Он всегда опаздывал, и не на полчаса или на час, а на часа четыре. Ира понимала, что он опаздывает, потому что занят, но она не желала думать, что он занят с такими же больными, как и она.

И когда он наконец приходил и брал ее руку, Ира начинала быстро, быстро говорить, хотя через каждые несколько слов жаловалась, что говорить не может. Она говорила, что и где у нее болит и как болит, а главное, почему болит. А болело у Иры все больше оттого, что мама или кто-нибудь другой говорили ей не те слова, которые бы она хотела, чтобы ей говорили. И Ира жаловалась и жаловалась, а Петр Дмитриевич держал ее руку и смотрел ей в глаза. Но однажды в один из таких приходов Ирин папа крикнул Петру Дмитриевичу: «Когда вы ее вылечите? Мы же все гибнем!» Петр Дмитриевич в ответ не закричал на Ириного папу, а, наоборот, еще более спокойно, чем всегда, ответил: «От такого отношения и здоровый человек может заболеть». Но это он сказал Ириному папе, а Ириной маме он сказал совсем другое. Правда, не в этот раз, а гораздо позже. Вероятно, он сказал это тогда, когда отчаялся Иру вылечить. Но это неважно, почему он это сказал, важно, что он это сказал. И что Ирина мама это услышала. И конечно, сказала об этом Ире, потому что Ирина мама, как ни просила ее Ира ничего ей не рассказывать и ни о чем с ней не разговаривать, все равно продолжала рассказывать ей и разговаривать с ней. И Ира долго не знала, что виною этому не мамин характер, с которым она не может справиться, потому что больна, а Петр Дмитриевич. Потому что Петр Дмитриевич сказал Ириной маме, что, во-первых, Ире нужны встряски, а во-вторых, что вот если бы Ирин папа и Ирина мама вдруг умерли, то Ира бы сразу же выздоровела. И когда Ира это услышала от своей матери, она замерла. Она перестала плакать и жаловаться, она лежала тихая и ко всему безучастная. Потому что вокруг нее и так уже не осталось людей, которые бы стеснялись ее, а теперь их и вообще не осталось. Каждый ей говорил все, что он захочет. И Ира прекрасно понимала, что происходит это потому, что каждому ясно, что она никогда не поднимется, никогда не сможет говорить и никогда не станет тем человеком, к словам которого будут прислушиваться. А раз так, то ей можно говорить и делать с ней все что угодно. Одно преимущество перед всеми этими людьми у Иры было. Ира всех их видела «голыми». Однако это преимущество ей было сейчас ни к чему: оно только делало еще более ужасным то страшное положение, в котором она находилась. А пригодится ли ей когда-нибудь это преимущество, сможет ли она им всем высказать все, что она о них думает, Ира не знала, потому что не знала, выздоровеет она или нет.

Но это все было потом, а до этого Ирина мама просто в один прекрасный день исчезла. Ей все-таки пришлось уехать в командировку в Тамбов, так как Инна Семеновна, как говорила она сама, бралась только за те дела, за которые никто другой не брался. Накануне того дня, когда Ирина мама исчезла, она подошла к Ире и покрыла ее поцелуями с ног до головы.

Никогда Ира не просыпалась так рано. Бывали дни, когда она вообще не могла заснуть, но в эту ночь она заснула и вдруг проснулась от поворота ключа в замочной скважине. Каждый день кто-нибудь вертел в замочной скважине ключом. Но в этот раз Ира сразу поняла, что ключ повернулся не просто так. Было шесть утра, когда повернулся ключ, а в восемь к Ире зашла тетя Дуся и сообщила, что ее мама уехала в командировку на две недели.

«Ой, — вырвалось у Иры. — Ой», — вырвалось еще раз, и вдруг Ира почувствовала, что уже не может обойтись без этого «ой».

«Ой, — стонала Ира. — Ой».

Ире было страшно, она не представляла, как она сможет прожить две недели без мамы. Только мама могла развести руками, развеять по воздуху те непрерывные конфликты, в которые поминутно втягивало себя Ирино воображение.

«Успокаивай меня, — учила Ира свою мать, — успокаивай, что бы я тебе ни говорила». И Ирина мама успокаивала, хотя очень уставала от этого, уставала потому, что каждый раз сознавала, до чего глупо и ничтожно все то, от чего Ира просила ее уберечь.

А теперь мамы нет, и Иру некому успокаивать, и некому уничтожать словно волшебной палочкой «лужи» и «океаны», в которых Ира непрерывно тонула.

Ира сказала «Ой» в восемь часов утра того дня, когда ее мама уехала. «Ой» это было не просто «ой» — короткое и грустное. «Ой» из Ириной комнаты неслось как протяжный стон. И этот стон продолжался с утра до вечера.

Ира очень боялась, что без мамы ей вызовут какого-нибудь врача, который, приехав, прежде всего снимет с нее все шапки, а затем отправит в больницу.

Но больницы и чужих врачей Ира боялась напрасно. Наоборот, за все то время, что Ира болела, угроза больницы менее всего висела над ней, потому что перед отъездом Ирина мама со всех взяла клятвы, что Иру никуда не отправят. И без нее вообще не будут трогать.

Но Ира этого не знала. И когда вдруг через неделю после того, как Ирина мама уехала, открылась дверь и вошел Петр Дмитриевич, Ира, подождав, когда он сядет и как всегда возьмет ее руку, вырвала у него эту руку. И тогда Ира увидела, как Петр Дмитриевич изменился в лице.