Вероятно, и на Ириных окнах висели бы портьеры, если бы эти Ирины окна не были первыми в ее жизни. До этих окон было очень много окон, но все они были не ее, а чужие, и они каждый раз менялись, потому что менялись квартиры. А в каждой квартире были новые окна.

Ира с удивлением вспоминает, что из тех окон никогда не дуло, хотя они были и чужими. Ира заклеивала чужие окна сама и вешала на них чужие портьеры тоже сама.

А теперь Ира, которая пятнадцать лет подряд должна была жить с чужими окнами и ненавидеть эти чужие окна (ненавидеть и за то, что они существуют, и за то, что они вдруг переставали существовать, и тогда за одну зиму приходилось поменять их пять, а то и семь раз), теперь та же самая Ира готова была опять жить с чужими окнами, лишь бы в то окно, возле которого она вынуждена лежать, не дуло.

А папа живет на кухне, потому что квартира, которую им дали после того, как они пятнадцать лет скитались по всей Москве, была однокомнатной. И ее надо было делить на две. Ира знала, что те два окна, которые так мешают ей и которые, если бы ее воля и возможность, она бы замуровала, эти два окна выбраны ее отцом для того, чтобы разделить ту самую комнату, в которой она лежала, на две. Но делить комнату на две нельзя, хотя окна и позволяют это сделать. Делить комнату на две нельзя, потому что в комнате лежит Ира. Лежит не одна, а с жарой и духотой, с темнотой и включенным рефлектором. С шапками, компрессной бумагой и косынками в дырочку и без дырочек. Вот поэтому папа и живет на кухне. Живет на кухне, потому что Иру нельзя перемещать, так как если ее начать перемещать, то вместе с ней надо переместить жару и духоту, мрак и закупоренные окна. И если бы Ирин папа даже решился на это, хотя его дочь не то что переехать куда-либо, шевельнуть мизинцем не могла, он бы просто не отыскал такого места, куда бы вместе с Ирой можно было поместить такую жару, мрак и полнейшую тишину. Потому что если Ира и считала, что в их квартире шумно, так ведь считала так Ира, для которой каждый звук вырастал в симфонию.

А в квартире, которую дали Ире и ее родителям после того, как за пятнадцать лет в Москве не осталось района, где бы они хоть раз не снимали комнату, в этой квартире было тихо. Если не считать, что все родственники и знакомые, которые еще не получили квартир в новых домах, потому что Ира и ее родители получили квартиру одними из первых, то есть как только начали вообще давать квартиры, после того как их не давали лет двадцать; так вот все эти родственники и знакомые, не получившие еще новых квартир и не имеющие поэтому ванн, приходили раз в неделю мыться в Ирину квартиру. И этих родственников и знакомых хватало на то, чтобы каждый день в течение всей недели кто-нибудь мылся. И если прибавить сюда ванны, которые по нескольку раз в день принимала Ирина мама, дорвавшаяся после пятнадцати лет скитаний до собственной ванны, то станет понятным, почему Ире вдруг начало казаться, что вся Москва решила мыться у них в ванне и что вода поэтому течет беспрерывно.

И даже после того, как у Иры побывал один врач, который, прощупывая Ирин живот, приговаривал «здесь больно, а здесь не больно». И там, где он говорил «больно», действительно было больно, а там, где он говорил «не больно» — действительно не было больно. То даже после того, как этот врач объяснил Ириному папе и Ириной маме, что любые самые малые звуки в Ириной голове усиливаются, как в пустой бочке, даже после этого мыться в ванне перестали только на один день, а уже через день пришли какие-то родственники и какие-то знакомые, которым нельзя было отказать хотя бы потому, что в течение пятнадцати лет скитания Ириных родителей эти родственники и знакомые никогда им не отказывали.

Так что Ире казалось, будто с утра до вечера в ее квартире текут потоки воды, текут прямо на ее голову, заливая ей уши. И Ирина голова поэтому не могла просто лежать на подушке, а должна была свешиваться вниз, потому что, когда голова у Иры свешивалась вниз, к ней притекала кровь и все эти потоки воды, которые падали на Ирину голову, не так шумели.

А тот врач, который знал, где больно, а где нет, прописал Ире новые лекарства и больше у Иры не был, потому что от его лекарств Ире сделалось еще хуже и она вместо шести листов компрессной бумаги стала класть на голову восемь листов. А лекарства, которые он ей прописал, начали сниться ей в виде огромных галош, которые она должна была каким-то образом сначала запихнуть себе в рот, а потом еще и проглотить.

И это был последний врач, которого Ира к себе допустила. После этого врача Ира уже к себе никого не допускала, конечно, если не считать Петра Дмитриевича. Но его считать не надо, так как Ира не считала его врачом. А уж кем она его считала, никто не понимал, так как она сказала, что врачей больше к себе пускать не будет.

И все-таки ей пришлось пустить к себе еще одного врача, потому что у Иры надо было взять анализ крови и это нельзя было сделать без того, чтобы не вызвать участкового врача. А когда участковый врач пришел и увидел Иру, то, хотя Ирина мама до этого объяснила врачу, что Иру нельзя ни осматривать, ни расспрашивать, что Ира боится врачей и лекарств, что врач должен только прислать к Ире сестру, которая возьмет анализ, — несмотря на все это, врач, увидав Иру, велела снять с Иры шубу, которая лежала поверх ватного одеяла, а потом, откинув ватное одеяло, велела снять лыжные брюки и шерстяные чулки. И наконец, когда она увидела Ирины голые ноги, она двумя пальцами, большим и указательным, осторожно подняла зачем-то Ирину ногу, худую, как палку, и тут же опустила ее на постель, так и не дотронувшись до нее остальными тремя пальцами. После чего она сказала: «Завтра с утра не ешьте» — и ушла.

А кровь у Иры оказалась хорошей. И Ира ничуть этому не удивилась. Потому что еще когда только сказали Ире, что надо у нее взять кровь, она сразу же сказала — не надо, и не потому, что боялась участкового врача, а потому, что точно знала, что кровь у нее хорошая. И не только кровь, но и другие анализы. Потому что, когда она только заболевала и никто не хотел верить в то, что она может быть больна, она услышала, что у ее дяди низкий гемоглобин и поэтому он должен лежать и ничего не делать, даже не читать. И тогда Ира помчалась сдавать кровь на анализ с надеждой, что и у нее тоже что-нибудь найдется такое, после чего все ей скажут: «Лежи и не двигайся, и еще не читай, и уж ни в коем случае не поступай в аспирантуру». Но гемоглобин у Иры оказался хороший, и с тех пор для Иры перестали существовать какие бы то ни было анализы.

Но еще долгое время Ира считала, что если даже анализами ничего нельзя доказать, поскольку все анализы у нее нормальные, а это значит, по мнению врачей, серьезного заболевания нет и все это просто нервное, — все же Ира надеялась, что доказать, вероятно, чем-то можно. И когда Ире становилось хуже, Ира говорила: это к лучшему, так как все поймут наконец, что она действительно больна, и начнут ее лечить. Но когда Ире стало так плохо, что хуже уже просто и не могло быть, а Иру все равно никто вылечить не мог, Ира поняла, что зря доказывала. И что, возможно, именно потому, что она все время хотела всем что-то доказать, она и докатилась в своей болезни до того, что уж дальше катиться было некуда.

Ира лежала и мечтала о таком враче, который бы, как тот врач, который щупал ее живот и говорил «больно», а потом щупал и говорил «не больно», сел бы рядом с ней и, посмотрев на нее, точно сказал, как у нее болит в голове и как и что у нее будет болеть завтра, послезавтра, через месяц. И чтобы этот врач «сварил» какое-то такое лекарство, от которого бы все ее боли в один миг исчезли.

Но врача такого не было, и лекарств Ира не принимала. Целыми днями Ира лежала и думала о том, как и в какой момент своей жизни она поступила не так, как должна была поступить, и этот ее неправильный поступок явился причиной того, что она теперь лежит во всех этих шапках и платках, с рефлектором и заклеенными окнами, не способная ни читать, ни говорить, ни слушать.