Изменить стиль страницы

Мы были из одного детства. И это было неоспоримым фактом, настолько неоспоримым, что ты можешь вот так запросто, минуя все условности, попасть на прием к высокому начальству.

"Ты совсем не изменился, — сказала она почти весело, — совсем... елки-палки". И эта последняя присказка тоже была оттуда, из детства, и напоминала, что когда-то эту женщину с льдисто-голубыми глазами, но не настолько льдистыми, чтобы казаться холодными (когда вы видите их впервые, вам кажется, что именно таковыми они и есть, но в следующее мгновение с вами что-то происходит — нет, не оттого, что предмет вашего интереса что-то делает с вами, а само собой, проистекающее органично из их природы, в вас самих что-то лопается, приливает к лицу и застывает, как яичная маска, и это происходит каждый раз, хотите вы этого или нет), и копной черных-пречерных волос; эту женщину, которая наверняка заставляет на улице столбенеть и оглядываться если не всех мужчин, то добрую их половину; эту женщину, одетую в безукоризненную юбку, готовую, казалось, лопнуть на точеных бедрах, эту женщину, которая могла укротить, насколько я помню, любого из ее окружения, звали просто Анька и было нам по семь лет. Но и потом, лет через десять, ее тоже звали Анька и даже добавляли Анька-встанька. Но на встаньку она походила меньше всего.

— Что-то случилось? — спросила она, и глаза ее излучали тепло и участие.

Собственно, ведь я достаточно правдив. И красоваться нечем.

Ну что могло случиться за эти годы? Только то, что случилось или должно было случиться.

— Я бросил работу... — ответил я не без внутреннего торжества.

Должно быть, я рассчитывал на некоторый эффект, и мое мальчишество выпирало из всех углов.

— Ты мне совсем не нравишься, — сказала она и покачала головой. А потом вздохнула и добавила: — Совсем... А?

Сквозное действие иногда следует затормаживать, чтобы придать иллюзию многомерности. Иллюзию ли?

Она стояла достаточно близко, чтобы я почувствовал ее духи.

Две руки с правильной формой запястий (слишком правильной в идеале), словно сработанными по особому заказу, настолько ровные и точные, что невозможно определить, где одно переходит в другое (запястье-ладонь), без всего лишнего — не длинные и не излишне короткие, с пропорциональной лодочкой пальцев, гармоничные — не тяжелые и не суховатые, держали меня по-прежнему крепко, словно боялись, что я совершу что-то непристойное.

Такие руки очень редки у женщин. У одних они красивы и почти безупречны, но переход от кисти к руке слаб, здесь часто присутствует чуть заметный изъян. Женщина держит руку едва прогнув, словно собираясь узнать, какой запах у протянутого цветка. Или — рука еще не поднесла сигарету к тянущимся губам, безымянный и маленький палец прижаты к ладони в знак прощения, и уже заметно, что кисть вялая и чуть шире, а запястье уже или мосластее, что пропорция нарушена и лишена лаконичности. Такая женщина, разумеется, предпочтет длинный рукав. У иных женщин руки сложены в форме конического стебля и с таким же успехом могут принадлежать мужчине. Такие руки любят красный лак и длинные ногти, что чуть-чуть, но все же подчеркивает их кажущуюся алчность.

Но у нее были очень красивые руки. И это я тоже помнил. Мало того, я помнил, какими они могут быть и какими были, но не знал, какими станут, и это, отнюдь, не приободряло меня.

— Я давно сам себе не нравлюсь, — сказал я и сразу понял, что говорил так не раз и подумал, что еще буду так говорить, потому что с нею я всегда чувствовал себя естественно, ибо Анна тоже была естественна и с ней совсем не надо было притворяться.

— По-моему, ты делаешь глупость, — сказала она.

— Может быть, — согласился я и почему-то поймал себя на том, что мне хочется переступить с ноги на ногу, как школьнику перед учительницей.

Она внимательно посмотрела на меня и с сомнением произнесла:

— Ах, Роман, Роман...

— Да... — развел я руками, — если б... — И вдруг понял, что привычка душиться у нее совсем не изменилась, потому что от ее волос, собранных тугим грациозным узлом на затылке (иных форм пуританское учреждение, видно, не признавало) — их буйство не поддавалось этой операции и кое-где выбивались крохотными колечками из идеального порядка над ровным стеблем шеи — и прямого итальянского пробора, такие проборы любили изображать художники прошлого века на картинах, где женщина в утренней неге на фоне сценических гор и падающих водопадов наклонилась над тазом полным светлой, прозрачной воды, так вот, от ее волос, блестящих, словно лакированная чернь, от крохотных завитушек над розовыми ушками, веяло моей прежней Анной.

И хотя тогда, в юности, она не имела такой привычки, а всего лишь подбирала ключик к своему нынешнему обличью (надо сказать, небезуспешно), мне все равно показалось, что это уже было, что мы стояли когда-то и где-то вот так и прекрасная головка на прямом стебле шеи до головокружения явно готова была приветствовать нечаянный поцелуй.

— Если б все так просто, — сказал я, чувствуя себя дураком.

— И что же ты собираешься делать? — спросила она, по-прежнему не отрывая от меня внимательного, изучающего взгляда, в котором было не равнодушие, а нечто иное, как блеск, мягкий изгиб, игра света над текущей водой, но от этого не менее загадочное, как сбывающееся прорицание гадалки.

— Уеду куда-нибудь, — легкомысленно ответил я, и мне захотелось нагнуться и поцеловать эту пай-девочку, которая и в своем возрасте оставалась таковой и смотрела на меня, как и много лет назад. И на мгновение мне почудилось: совсем не этот кабинет и не это учреждение, а долгий затяжной подъем с вытянутыми вдоль тела руками и в конце его — резкий свет, вздох и эти смеющиеся глаза на тонком лице из тени спадающих волос (потому что солнце било почти отовсюду — и от желтых скал, и от гребней волн, и с голубого неба) наклонившейся феи и длинная загорелая рука, грациозным движением брызгающая мне в глаза соленую воду...

Но я не поцеловал ее. А она не подняла навстречу губ, тонко подкрашенных и обведенных карандашом, а отступила на шаг, покачала головой, словно прислушиваясь к самой себе и соизмеряя услышанное с меркой внутри себя. Отпустила мои руки и села в луч света, падающего в щель между бархатными портьерами, от потолка до пола застывшими, как тяжелый мертвый гипс, и в волосах ее заблестели вороные блески, потому что волосы у нее действительно были прекрасны и редко встречающиеся.

— Великолепно!.. — воскликнула она. — Грандиозно! Человек с золотыми руками хирурга хоронит себя в пустыне. — Она сразу уловила суть ответа, потому что отлично знала его автора, и, рывком поднявшись, ухватила меня за пуговицу и продолжила, но уже так, как если бы это говорила мать или любящая сестра: — Почему... почему каждый раз, когда ты появляешься, я испытываю чувство вины... почему ты заставляешь говорить меня не то и не так, почему? Ответь мне! А?

Конечно, я мог ответить. Мне ничего не стоило выложить все, что я думал о нас обоих и о себе тоже. Это было проще пареной репы — взять и сказать, но я промолчал, как молчал все эти годы, ибо мои слова все равно ни к чему не привели бы, как они не приводили и прежде.

Она дергала меня за рубашку, а я глупо улыбался, и ответ витал рядом с нами — потому что в ее глазах я был и оставался вечным неудачником, а это всегда вызывает жалость.

— Пoтому... что я могла стать твоею женой! — сказала она тоном, которым залечивают старые раны. — Вот почему! — И глаза ее напомнили, что еще способны вызывать прилив краски к лицу.

И я вытащил этот старый хлам — реквизит молодости, засунутый в самый дальний угол, поморщился от пыли и испытал странное чувство.

Ай-яй-яй! А я-то думал, что не способен на былые подвиги, что все прошло, выгнило, как болячка под запекшейся коркой, и остался только розовый шрам — не более, как грязное белье в корзине, как старые газеты, которые копятся в кладовой, и как-то выносишь их и без сожаления оставляешь у мусорника, как щепки и спички с обгоревшими головками, выброшенные весенним ручьем на асфальт, как консервная банка, вытащенная из канализационного колодца.