Соколовский пел старые романсы, шансонетки начала века, под которые влюблялись и мечтали застрелиться прапорщики и гимназисты, он пел куплеты, которыми улица отводила душу еще до изобретения телевидения и магнитофонов, и сам свято верил в эти минуты и в догорающие камины, и в запах тающего мартовского снега, и в боль разлук, и в освежающую силу страданий, которые, быть может, и составляют единственно непреходящую ценность любви, потому что помнятся дольше любых восторгов, побед и обладании.

Саня смотрел на Наташу, и его обман больше не представлялся ему таким уж вероломным и злонамеренным. Ну хорошо, что, в конце концов, из того, что она не застала здесь Мишу Разинского, у которого красивое лицо манекена и красная кулацкая шея? Она застала других — и узнала их немного — Отца, Алика, Соколовского, не самых заурядных людей на свете, не самых скучных и не самых бездарных. Такие вечера, как сегодняшний, не проходят бесследно, потому что, что же может быть на свете дороже симпатий, возникших так сразу, так естественно и просто? И потом, разве может улыбка, от которой счастье делается таким конкретным, ощутимым понятием, оказаться всего-навсего знаком вежливости, приметой хорошего воспитания?

— Гармонисту банку. — Соколовский положил гитару на колени и, как положено артисту, с торжественной снисходительностью принял приготовленный ему стакан. Он выпил залпом, отставив при этом по-гусарски локоть, скорчил рожу, обыгрывая крепость иностранного напитка, и уставился на Наташу, будто в ожидании похвалы или дальнейших повелений.

— Спойте еще что-нибудь, — попросила Наташа.

— С радостью, для вас хоть до утра. — Соколовский на глазах хмелел от ее просьб, — я очень счастлив, Наташа, что, оставшись среди нас, вы все-таки не потеряли времени даром.

— Я бы его в любом случае не потеряла. — Наташа еле заметно насторожилась.

— Как знать, как знать, — расходясь в стихии тонких намеков, продолжал Соколовский, — ведь вас, откровенно говоря, ожидало сегодня вечером небольшое разочарование.

— Ты пой, пой, — заметил Алик Гусев.

— Какое разочарование? О чем вы? — уже не пряча беспокойства, спросила Наташа.

— Не обращайте вы на него внимания, — вмешался Князев, — когда он поет, еще туда-сюда, можно слушать, но когда говорит, вы меня извините…

Но Соколовского уже несло.

— Ерунда, Наташа, самая горькая правда всегда дороже и выше лжи! Не стоит беспокоиться, клянусь вам, тем более что все прекрасно устроилось!

— Какая правда? О чем вы говорите? Что устроилось?

— Ну, наша невольная мистификация… Мы ведь, ради бога, не сердитесь, мы вас немного, только умоляю вас, словом, ввели в заблуждение. Мишка паразит, то есть Миша Разинский не придет. Увы, а может быть, к счастью. Он уехал сегодня утром в Москву, бросив нас, покинув, можно сказать, как Наполеон своих верных маршалов после Березины.

— Так это и есть та самая горькая правда? — спросила Наташа, глядя уже не на Соколовского, а прямо Сане в глаза.

— Да, — ответил Саня, еще не догадываясь, что все кончено. — Но мы не хотели вас обманывать. Нам казалось, что вот тогда-то и будет обман, когда вы узнаете, что вас здесь не ждут. А так… Разве сегодняшний вечер можно назвать обманом?

— Спасибо, что хоть теперь во всем признались. А то ведь до утра могли вводить в заблуждение. Вы же любители разных романтических игр.

Наташа резко встала, надела как следует свою замшевую куртку, накинутую прежде на плечи.

— Я поеду, — она огляделась по сторонам, разыскивая парня в темных очках. — Куда делся Эдик? Зажгите электричество, в конце концов!

— Он во дворе с Баркаловым, — начал Отец, — они наверняка здорово выпили, и потом, куда же вы поедете на ночь глядя, это же с ума сойти…

— Ничего, не беспокойтесь, здесь километрах в шестидесяти Дом творчества композиторов, там наши знакомые, у них и заночуем. — Она была до такой степени собранна и деловита, что все остальные со своими недоумениями выглядели рядом с нею жалкими недотепами.

— Вы просили, чтобы я еще спел, — вдруг вспомнил Соколовский.

— Спасибо, как-нибудь в другой раз. — Она раскрыла мягкую дорожную сумку из желтой кожи, с ремнями и блестящими замками, и принялась складывать туда свои вещи: потушенные аккуратно свечи, стаканы, взяла высокую пузатую бутылку с джентльменом на наклейке, просмотрела ее на свет, сказала: — Оставляю, допьете. Саня тоскливо подумал, что день завершается тою же самой сценой, какой и начинался. Он все хотел поймать Наташин взгляд, оп все еще не верил, что все обрывается так, будто ничего и не было: ни прогулки в лесу, ни сегодняшнего вечера, когда старинный романс кружил над ними, томя сердце нежностью и болью. Он все еще верил, что она сейчас подойдет к ному и скажет на прощание какие-нибудь слова, пусть внешне безразличные, ничего не значащие для всех, ему одному предназначенные — оп уж сам извлечет из них не очень-то обнадеживающий, но, по крайней мере, красивый смысл. Она не подошла. Она остановилась на пороге и попрощалась со всеми сразу:

— Будьте здоровы, спасибо за компанию. Убирайтесь здесь время от времени — боюсь, что приезжать больше некому. И не слишком увлекайтесь историческими анекдотами.

Никто ее не удерживал, как и Разинского. Саня выбежал на крыльцо вопреки очевидному, он надеялся, что она обернется. Она не обернулась. Она подошла к своему водителю, который сидел у костра в своих темных очках, и через несколько мгновений вместе с ним двинулась к машине, в сумерках необычайно красивая, уже посторонняя, отчужденная, не имеющая к этому старому дому и его обитателям ровным счетом никакого отношения. Когда запустили мотор и включили фары, Саня повернулся и пошел в дом, чтобы не смотреть им в след. Баркалов, расставшись с новым приятелем, как ни в чем не бывало подбрасывал в огонь еловые лапы.

В доме ругались.

— Ты, куплетист, — кричал Борис Князев, — разводишь свою нищенскую лирику, ну и разводи, а в разговоры-то зачем лезть? Это же не твоя область. Такую женщину спугнул, куплетист!

— Но почему? Почему? — на Соколовского жалко было смотреть.

— Он не спугнул, — неожиданно для всех сказал Леня Беренбаум. — Это она нас всех напугала.

В сенях послышались шорох и нерешительное топтание.

— Кто еще там? — крикнул Князев. На пороге возник бригадир Шапелкип.

— Я это, как обещал, да, — стесняясь, заговорил он, безуспешно пытаясь вытянуть из кармана телогрейки застревающую поллитровку. — Раз сказал, закон. Да. Тут она, родимая, как штык.

Отец вздохнул.

— Ты как ребенок, Степан Палыч, честное слово. Ну при чем здесь водка, ты что, шуток не понимаешь?

— Какие шутки, Валентин Иваныч. — Шапелкин был весел и возбужден, и оттого его а так не слишком завершенные жесты обрели дополнительную резкость и угловатость. Слова застревали у него в горле, распирали впалую грудь, раскачивали его то вперед, то назад: — Какие шутки, да, удача, во как! На стройке-то цемент еще дают в счет будущей сметы. Две машины обещались, приезжайте, говорят, об чем разговор — после сочтемся. Не сомневайтесь, говорят, две машины, да. Хватит теперь цементу-то, а, Валентин Иваныч! Живем! Теперь только съездить за ним осталось как положено, завтрева с утра. — Бригадир вновь, как к высшему аргументу, обратился к бутылке «сучка», которая, как назло, застряла в узком кармане телогрейки. Шапелкип переживал, волновался, и потому возникало нешуточное опасение, что он либо порвет карман, либо разобьет бутылку.

Отец бережно взял Шапелкина за локоть.

— Ну, конечно, съездим, Степан Палыч, какие могут быть разговоры, куда надо, туда и съездим. Для того мы здесь и остались. Только я опять прошу тебя, постарайся, чтобы машины сразу были. Чтобы как встать, так и поехать.

…Саня лежал, завернувшись в одеяло по горло, и никак не мог заснуть, картины нынешнего вечера, то в одном, то в ином порядке проплывали у него перед главами, и он не мог их уловить: их логики и взаимосвязи; он старался понять, где, когда, в какой момент совершил он непростительный промах — в лесу ли, у томной быстрой воды, или за столом, или, может быть, еще раньше, в самом начале, когда дернул его черт за язык произнести тс самые роковые фразы, с которых началась вся эта постыдная история. Ведь если бы он промолчал тогда, если бы поверил своему самому первому предчувствию, то ничего бы не случилось, и не горело бы сейчас лицо от нелепого стыда, и не было бы той унизительной обиды, которая поместилась где-то под ребром и ноет, как внезапно открывшаяся язва.