***

Ах, какой оказался сегодня рассвет! Вдруг разошлись сплошные, низкие тучи, и горизонт, непривычно далекий и ясный, постепенно накаляясь, заалел. Саня дежурил на крыльце с трех часов ночи, кемарил, зажав между колен незаряженную берданку, клевал носом, закрывшись капюшоном затвердевшего брезентового балахона. Сон внезапно покинул его. Малиновое светило торжественно показалось в низине, за рекой и за лесом. Саня следил за его восходом завороженно, с тайным восторгом, словно много лет назад в планетарии, во время школьных экскурсий. Заря разгоралась, уже полнеба занимала она, разгоняя разрозненные тучи и поселяя в душе ликование и надежду. Конец дождям, думал Саня, и грязи конец, и простудам, и ночному, душу выматывающему кашлю, и вечерней тягостной скуке, от которой в деревне сдают, к чертям собачьим, слабые городские нервы. Вот а вчера чуть не поскандалили… Собралась вся команда, все двенадцать человек, остатки строительного студенческого отряда, застрявшего в селе Горбове на третий месяц. Остальные ребята укатили в Москву еще в конце августа и сейчас на заработанные деньги наслаждаются жизнью где-нибудь в Сухуми или на Пицунде, поскольку сентябрь у них в институте объявлен в этом году каникулярным месяцем. И только они, дюжина будущих гражданских архитекторов, добровольно и самоотверженно продолжают свой трудовой семестр, пропади он пропадом. Они бы давно смылись отсюда — сорвались бы, смотались, соскочили, вот еще подходящее слово, если бы не эта проклятая свиноферма, которую необходимо подвести под крышу, пока не настали холода. Вечерами, лежа в постелях — впрочем, вернее сказать, в постели, ибо она была на всех одна, обширная, набитая слежавшимся сеном палатка, — изощрялась в остротах по поводу своего положения. Не очень-то веселого, если помнить о горячих кавказских пляжах и о море, похожем осенью на флаг неведомой страны, у берега зеленом, потом желтом и у самого горизонта лазурном.

Остроумие должно было скрасить тоску, придать ей, так сказать, характер достойного мужского чувства. Однако оно быстро иссякало, вспениваясь время от времени и булькая, как заткнутый фонтан на скверике, а тоска расползалась, расплывалась, как тесто, и не имела под собой никакой такой благородной подоплеки. Сане она тем не менее развязывала язык, в темноте, закурив последнюю перед сном сигарету, он любил говорить о московской осени, о том, как в его переулке летят тополиные листья, желтые с одной стороны и серебряные с другой, как они еле слышно звенят на лету, а потом, ветреными ночами все с тем же тихим звоном кружатся по мостовой.

— Ну к чему ты завел свою тягомотину? — прервал его Борис Князев, воспринимавший всякую метафору как личное оскорбление. — Тоже мне, сирена самодеятельная. Что за привычка, я не понимаю, сопли распускать. Ты еще про шашлык в «Арагви» расскажи, чтобы я сегодняшний ужин, наконец, переварил.

— Саня на это не способен, — отозвался из угла Миша Разинский. — Он слишком платоничен для этого, а шашлык — мужское дело. Хочешь, я тебе расскажу? Представь себе, приносят мангал, мясо на шампурах шипит, еще тлеют и мерцают угли, и дымок, почти незаметный, щекочет тебе ноздри, ты берешь лимон и выдавливаешь его на мясо, и сок вскипает на его розовой, чуть прожаренной плоти…

— Перестань! — заблажил Князев. — Вас давить надо с вашим богатым воображением. Чтобы вы иллюзий не распространяли. Нет никакого шашлыка — поняли! Вообще нет и не бывает! Есть только гнилое пшено, которое Беренбаум не умеет варить! И бульваров не существует, накрылись они, и бульвары и проспекты! Одно только паршивое Горбово осталось во всем мире. И дворец свиней, который мы здесь возводим!

— Ну что же, — спокойно ответил Саня, — каждый архитектор строит тот дворец, которого он достоин.

— Это вы достойны свинарника, — окончательно завелся Князев, — вот и выдумываете всякую ересь. Как нищие — сказки про богатых. А за меня не беспокойся, я себе цену знаю, я знаю, какого я дворца достоин.

— Ну, дожей, дожей, доволен, особенно если заткнешься, наконец. — Такое заключение подвел спору Алик Гусев, за свои девяносто девять килограммов называемый иногда «толстым». И уточнил: — Мне, между прочим, через два часа дежурить, кто еще отношения выяснять начнет — удавлю.

Дежурили по очереди всю ночь — не ради пионерской романтики, а по соображениям совершенно конкретной осторожности. Неподалеку от Горбова у запруды дымила кое-как допотопная картонная фабрика, там подобралась компания бывших заключенных, которым на сто километров запрещено было приближаться к областным городам. Жилось им в поселке невесело, развернуться было негде, под яблочный спас они как следует выпили и бродили по окрестностям в поисках достойных развлечений. Студенческий лагерь, на отшибе от села, вокруг старой бревенчатой школы, оказался для них объектом прямо-таки желанным. Большая часть отряда находилась на стройке — студенты в престольный праздник — надежная рабочая сила, и поэтому преград для широкой блатной души не оказалось. Сначала они, лихие эти, залетные ребята, попробовали поухаживать за студентками, подкадриться, подвалиться, подбить, как говорится, клинья, потом, не выдержав светского тона, изматерили и разогнали своих избранниц, немногочисленных заступников здорово отлупили, а заодно уж поломали и побили в лагере что смогли. Счастливо отделался только Миша Разинский, он гулял в этот момент в лесочке с одной первокурсницей. Когда они в ромашковых венках, держась за руки, появились в пределах лагеря, их взору открылось зрелище разорения и погрома: смятые палатки, перебитая посуда, девичьи неутешные слезы и свежие синяки под глазами у Лени Беренбаума и Марата Шевцова. Марат, между прочим, был боксером, гордостью института. Оскорбленный Миша бросился за подмогой на стройку, через полчаса отряд, вооруженный чем под руку попало, уже мчался в пыли, разгоняя кур по проселку; блатных, однако, как назло, и след простыл. Бегать по деревням, размахивая после драки кольями, очевидно, было глупо, поэтому, с трудом подавив жажду мести, разгоряченные, вернулись на родное пепелище. Туда уже прибыл на мотоцикле участковый Кондратюк, объезжавший окрестные села по случаю престольного праздника. Встречали его везде с должным гостеприимством, и потому держался он особенно официально, хотя запыленная фуражка с выгоревшим верхом была молодецки сдвинута на ухо и во рту торчала лихо закушенная папироса «Беломор».

— Вы что же это, понимаешь, студенты, культурные, можно сказать, люди с дрекольем по селу шастаете? Людям какой пример показываете? Вас для чего сюда прислали? Для сближения с жизнью, для знакомства с трудностями…

— Ладно, лейтенант, их вон и познакомили, и сблизили, — Алик Гусев кивнул на Беренбаума и Шевцова.

Ребятам стыдно было служить предметами жалости и свидетельством преступления, а потому они предпочли затеряться в толпе.

— Это дело мы так не оставим, — участковый энергично перегнал папиросу из одного угла рта в другой, — вы что думаете, если тут не эта, не Стретенка, — почему-то именно эта улица казалась ему воплощением столичного шика, — так тут и закона нету? Есть, не сомневайтесь.

И, словно в подтверждение своих слов, значительно извлек из кожаной артиллерийской планшетки общую тетрадь и толстую авторучку.

Уже потом, осмотрев место происшествия, опросив пострадавших и составив с их помощью протокол, звучащий торжественно и неуклюже, Кондратюк присел на крыльцо покурить и сказал вдруг совсем другим, сочувственным и приятельским тоном:

— Вы это, москвичи, поосторожней все-таки. Протокол, понимаешь, протоколом, а там, на картонной, такая гопкомпания собралась, что ее так вот, с ходу не прищучишь. Так что вы, это, остерегитесь, остерегитесь… держитесь кучнее, девок охраняйте, вон они у вас как ходят, все наружи, тут и честный, можно сказать, труженик в соблазн войдет. А по ночам вот что: вахту организуйте, а то они побредут как ни то с гулянки и устроют вам концерт по заявкам для тех, кто не спит.

Дежурство организовали в ту же ночь. И через полтора месяца, когда строительный отряд, получив от райкома благодарность, а от колхозников, как выразился бригадир Шапелкин, «низкий поклон», отбыл в грузовиках на станцию, а двенадцать оставшихся добровольцев перебрались жить в бывшую школу, ночные бдения продолжались с прежней пунктуальностью. Следил за их порядком Валя Гончаров, прозванный на факультете Отцом. Нельзя сказать, чтобы он был старше всех на курсе, бывших солдат среди студентов тоже вполне хватало, вообще в год их поступления комиссия обращала особо придирчивое внимание на трудовой стаж и жизненный опыт. Только вот для каждого из однокурсников этот пресловутый опыт был его личным делом, а для Отца прямо-таки даром божьим, чье благо распространяется на всех окружающих без исключения. Как полагается, существовали в отряде законные порядком выбранные и назначенные руководители. Отца вроде бы никто никуда не выбирал и не назначал, но как-то так вышло, что колхозные бригадиры незаметно привыкли по любому делу обращаться именно к нему. Они практическим своим крестьянским умом чувствовали, кто в отряде человек самый надежный и авторитетный. Обмануть его было невозможно и опутать тоже. Прораб Степунин, разбитной мужик с розовой лысиной жизнелюба и удачника, много раз обещал закрыть наряд как следует и от себя кой-чего подкинуть, если только бригада согласится некоторое время поработать на стройке его собственного нового дома. Степунин вечерами часто заезжал в отряд, садился к столу, щурил глаза на девушек в брюках — любите, ребята, девок, любите, девушка, она мать наша, — а потом, словно бы невзначай, переходил к делу: