— Разве это мы?

Андрий удивился.

— Как же не мы? А кто ж?

— Нечистая сила.

В глазах Кандзюбы была такая уверенность и такой ужас, что мороз прошел по коже у Андрия.

— Никто как нечистая сила.

К заводу подъезжали подводы и отъезжали, полные железа, кирпича, обгоревших балок.

— Разберем все, сровняем с землей,— говорили друг другу мужики, но уже оглядывались, какие-то неуверенные, и в занесенных над лошадьми кнутах, и в поспешном грохоте колес чувствовалась тревога.

Под вечер по селу разнеслось, что идут казаки. Кто пустил слух, откуда он взялся, никто хорошо не знал. Рассказывали только, что станут обыскивать и у кого что-нибудь найдут — тому не миновать расстрела.

По-видимому, это дело паныча Лели. Выпустили живым, а теперь людям беда. Надо было сразу убить, а тогда и поджигать. Да уже поздно. Не поможет.

Что делать? Как спасаться?

Беда так внезапно подкралась и так неожиданно разразилась, что никто даже не решался думать, как предотвратить ее. Известие принимали как что-то предрешенное, как нечто неминуемое, словно смерть больного.

Некоторые надеялись спастись. Они тайком бросали в пруд взятое железо или зарывали его в землю, что у кого оставалось. Да разве это поможет? Разве, случись что, не выдадут?

Однако ночь прошла спокойно, а ясный холодный день и совсем успокоил село.

Кто-то выдумал, видно. За что же будут наказывать, если вокруг то же самое. Всюду сожгли и разгромили панские усадьбы,— ведь такое право настало.

Прошло с полдня, а в селе тихо, ничего не произошло.

Прокоп хозяйничал на панском поле, пахал под яровое, кончал поздний сев. Работа шла своим порядком — пан не возвращался отбирать землю, у паныча Лели тоже, видно, не было охоты смотреть на пожарище. Всюду было спокойно, и слухи глохли. Никто им больше не верил.

Прошла и другая ночь. Выбросившие добро в пруд теперь жалели.

Однако весть грянула как гром среди ясного неба. Теперь уже точно. Олекса Безик ездил в местечко, но с дороги вернулся. В деревню Тернивку прибыли войска. Согнали людей, кого расстреляли, кого зарубили, остальных забрали в город. Обыскивают, вяжут, бьют.

— Ждите и к нам. Теперь и нам не миновать.

Теперь неминуемо. Это было ясно.

Панас Кандзюба упорно почесывал за ухом:

— Значит, и нас перестреляют?

Его испуганные глаза, полные недоумения, тщетно искали помощи.

Олекса Безик будто ничего не знал. Он пожимал плечами:

— Я не жег, мне ничего не будет.

— Разве ты с нами не был?

— Я? Сохрани боже. Я сидел дома.

— Вот как. А я тебя видел собственными глазами.

— Кого? Меня? Лопни у того глаза, кто меня видел. Сам поджигал, а говорит на других.

— Я поджигал? А ты докажешь?

— Я докажу.

Виноватых не было. Одни сваливали вину на других, а те на следующих. Выходило так, что все были дома, а если и забегали на завод, то так только, поглядеть. Кто же не смог отрицать своего участия, тот всех обвинял. Село виновато, село и ответит. Но село не хотело отвечать. Упреки и ссоры подымали старую вражду, всплывали забытые обиды и грехи. Наиболее сдержанные всех успокаивали. Замолчите. Ничего не будет. Теперь наша сила и наше право.

В полдень от проезжих услыхали про Осьмаки. Там казаки подожгли деревню, потому что мужики не хотели выдать виновных. Деревня горит.

Тогда пошли нарекания. За что всем пропадать? Разве не Хома подговаривал? Не он созывал народ? Хома и Андрий. Не миновать беды и за панскую землю. Пока не было Гущи, в селе было спокойно. Что тут говорить. Гуща и Прокоп взбунтовали народ, они во всем виноваты. Говорили: народное право, наша земля, а теперь — казаки.

Панас Кандзюба волновался больше всех.

— А что? По-моему вышло. «Обуть пана в постолы»... Вот и обули!

Под вечер в селе появился Пидпара. С того времени, как вышел манифест, его никто не видел, он будто исчез. Теперь шел спокойный, высокий, хмурый, словно немного постарел. Его не задевали. Наоборот, провожали завистливым взглядом.

— Такому ничего не будет. Он сидел тихо.

Его считали хитрым, умным и осторожным.

Что ж теперь делать?

Тревога охватила село. Пересудам не было конца. Рассказывали, что в Осьмаках от пуль казацких полегли не только взрослые, но и дети. Недобитых складывали на телеги, как снопы, и так везли в тюрьму. Сквозь щели в телеге всю дорогу капала кровь. Женщины голосили так громко, что слышно было на далеком шляху. От поджогов сгорели скот и хлеб. Ужас рисовал картины одна другой страшней. Встревоженные люди не могли усидеть дома. Что делать? Как спастись? Кто знает? Беды не миновать. Виделись огонь, развалины и кровь. Дети следили за дорогой, которая вела в село, малейший шум возбуждал тревогу.

Известно, такие, как Хома и Андрий, могли не бояться. Что с них возьмешь? Ни кола ни двора. Оборванцы, нищие, довели до беды и попрятались. Сегодня сожгли завод, а завтра подожгут у кого-нибудь хлеб. Не зря говорит Пидпара: не жди добра от поджигателя.

Олекса Безик советовал вернуть пану землю. Все же будет меньше вины.

— Ну, а завод?

Правда, его не выстроишь заново. Черные развалины угнетали, как нечистая совесть.

Одни спрашивали, не лучше ли было б выйти навстречу войскам с хлебом и солью, упасть в ноги, покориться.

Другие советовали драться, не пускать казаков.

Но все это было не то.

Один только Пидпара спокойно ходил среди людей и прислушивался, а его глаза, глубокие и суровые, что-то таили под шатрами бровей.

Всем казалось, что Пидпара что-то знает.

Но Пидпара молчал.

От кого пошла эта мысль, кто первый ее подал, трудно было сказать. Может, Пидпара посеял ее своим суровым взглядом, а может, она сама родилась и осела глубоко в сердце, как камень на дно. Довольно того, что люди молча ее приняли, как последнюю надежду, как единственное спасение. Пусть лучше погибнет несколько мужиков, чем вся деревня. Тяжелое тайное согласие воцарилось между людьми. На миг открылся тайник, что-то выпустил и закрылся вновь. И в нем, как семя в женском чреве, росло что-то, и зрело, и падало тенью на лица замкнувшихся в себе людей.

В осенней пустоте, обнимавшей село, ощущалось зловещее дыхание какого-то несчастья, нечто неумолимое, неминуемое, жестокое, требовавшее жертв.

У Пидпары перед образами горела лампадка. Иконы создавали праздничное настроение, и оно отражалось на лице Пидпары. Он говорил медленно, тяжело, будто отсчитывал деньги, и перед мужиками был снова прежний Пидпара. Народ толпился в горнице и в сенях. К нему пришли, он снова был нужен. В то время как страх отнял у остальных разум, ослепил их, только один Пидпара не боялся ничего. Он был как скала среди растревоженных волн, надеявшихся остановить около нее свой бег и найти равновесие. Он знал, что посоветовать.

Панас Кандзюба утвердительно кивал. Так, так. Пусть приходят войска, когда все уже будет кончено. Виноватых нет. Само общество их покарало. Тогда не за что будет карать других. Не село бунтовало, одни главари. Если б не они, все было бы спокойно. Кто объявил забастовку? Они. Кто захватил господскую экономию? Они. Кто завод сжег? Тоже они. И всем гибнуть из-за них? Лишиться хаты — да что там хаты, может, и жизни!..

Он волновался.

Пидпара нахмурил брови.

— Теперь он панское берет, а подождите немного, возьмет и ваше. У тебя, скажет, есть десятинка лишняя, отдай. Тот скопил какую-нибудь сотню — лишайся денег. Возьмет у меня, у тебя, Максим, а тогда и у того, кто победней. От них житья не будет.

Гаврила, Пидпарин тесть, запустил в седую бороду желтую костлявую руку:

— Что там! Перестрелять, и точка.

Жестокое слово, брошенное впервые, звякнуло, как нож, среди тишины.

Горница тяжело замолчала. В молчаливом согласии, замкнувшем уста, страх рождал подлость.

Как бы не было чего за это?

Тогда рыжий Максим, староста сельский, вытащил из кармана бляху и прицепил на грудь.

— Я отвечаю. Вот бумага. Приказ стрелять всех бунтарей. За это ничего не будет.