Не тут! Тупое «тут», подпертое и запертое четою «твердо», темная тюрьма, в которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит… Там — неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер… Там, там оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались…
В конце романа Цинциннат, умирая, переходит в это «там». Чем ближе он к плахе, тем более и более бутафорским становится окружающий его мир, пока наконец фигуры в толпе не начинают казаться намалеванными на театральном заднике. В момент, когда падает топор палача, сознание Цинцинната вырывается наружу: он встал с плахи, оглянулся на расползающийся холст нарисованного мира и «пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Только за чертой смерти столь живое сознание способно обрести подлинную свободу.
В жизни Цинциннат отвергает окружающих его людей не из высокомерной гордыни — он довольно мягок и слаб, но потому, что у него просто нет другого выбора. На самом деле он мечтает о дружеском общении, но не может найти его среди существ, которым не ведомы ни глубина, ни индивидуальность. Он мечтает о свидании с женой, и вот Марфинька — скорее карикатура, чем супруга, — приходит к нему в камеру в сопровождении своих родственников, Детей и последнего любовника, вместе с мебелью, посудой и ширмой. Марфинька — это пародия на близость: она не понимает мужа, готова отдаться любому, кто проявляет к ней хоть малейший интерес, и не в состоянии отличить одного любовника от другого.
Поскольку в настоящем у Цинцинната нет ничего, он пытается возложить надежды на ту, за которой будущее, — на Эммочку, дочь тюремщика (а время от времени — директора тюрьмы), гибкую, грациозную девочку, столь не похожую на детей, прижитых Марфинькой от других мужчин, — хромого Диомедона и толстуху Полину. Эммочка, маленькая балерина, которая, кажется, летает в воздухе, напоминает Цинциннату его детство и каким-то образом сулит свободу. Однако когда он, оказавшись за стенами крепости, встречает выскочившую из терновника Эммочку, та ведет его не на волю, а назад, на ужин к Родригу Ивановичу.
А что же прошлое? Цинциннат в первый раз увидел свою мать, Цецилию Ц., когда она пришла к нему на свидание. Он не готов к встрече с ней, раздражен ее материнской заботливостью и отвергает ее, «такую же пародию, как все, как все… И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, — ведь это небрежность. Передайте бутафору». В своем разочаровании, однако, он не вполне справедлив к ней, ибо она сообщает ему, что отец его был «тоже, как вы, Цинциннат». На мгновение он улавливает в ее взгляде «ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать». Но вот снова мать начинает что-то суетливо лепетать, и директор увлекает ее прочь. А потом Цинциннат узнает, что она предала этот единственный намек на близость: напуганная своей связью с обреченным на смерть преступником, мать уговорила Марфиньку подписать бумагу, удостоверяющую, что она, Цецилия Ц., не вступала ни в какой контакт с Цинциннатом до его ареста.
В начале романа, когда директор сообщил единственному обитателю тюрьмы о скором прибытии нового арестанта, у Цинцинната при мысли о встрече с себе подобным радостно забилось сердце. Появляется м-сье Пьер, который протягивает ему не руку дружбы, но десять скользких щупалец, и Цинциннат сразу понимает, что перед ним еще одна тщательно продуманная пародия. Даже шахматная партия превращается в оскорбительный фарс.
Сам я холост, но я понимаю, конечно… Вперед. Я это быстро… Хорошие игроки никогда много не думают. Вперед. Вашу супругу я мельком видал, — ядреная бабенка, что и говорить, — шея больно хороша, люблю… Э, стойте. Это я маху дал, разрешите переиграть. Так-то будет правильнее.
Каждую ночь Цинциннат слышит за стеной звуки, приближающиеся сантиметр за сантиметром к его камере. Наконец в стене появляется дыра и из нее, смеясь, вылезают м-сье Пьер и директор. Только когда Цинциннат, поддавшись на уговоры м-сье Пьера, ползет по туннелю в камеру своего соседа, он (вместе с читателем) понимает то, что должно было давно прийти ему в голову, — радушный его товарищ и есть тот палач, которому предстоит отсечь ему голову.
Цинциннат, личность сложная и необычная, испытывает одиночество, незнакомое тем, кто его окружает, ибо они с легкостью меняют друзей, возлюбленных и даже собственное «я». Если Цинциннат и может надеяться на дружеское участие, то лишь в мечтах о будущем читателе тех заметок, которые он успел набросать в камере: «Я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего». Однако в конце романа обезглавленный Цинциннат встает и направляется туда, где «стояли существа, подобные ему»: смерть сулит ему не одиночество, но возможность истинной дружбы.
«Приглашение на казнь» — это не прямое отображение жизни, но комический кошмар, который на удивление мягко, но настойчиво выводит нас из равновесия, чтобы обострить наше ощущение иной реальности. Одинокий и затравленный Цинциннат заключен в своем мире, но сама книга, в отличие от ее героя, предполагает существование читателей, которые поймут его потребность выразить себя без пустозвонства Родрига Ивановича и м-сье Пьера. В мире, который другие принимают на веру, Цинциннат распознает фальшивые банкноты банальности и отказывается их принять.
Набоков заметил однажды, что если прочитать «Алису в Стране чудес» очень внимательно, то можно обнаружить, что она «своими смешными коллизиями намекает на существование вполне надежного и довольно сентиментального мира по ту сторону смежного с ним сна»11. Особая, грубо сколоченная ирреальность мира «Приглашения на казнь» намекает не на нереальность нашего собственного мира, а ровно наоборот. Наши убогие представления способны все превратить в фальшивку, и роман Набокова заставляет нас пережить замешательство и напряжение, научиться распознавать и отвергать пошлость, которую книга определяет как ложь банальности, — и многие из нас, прочитав роман, «вскочат на ноги, взъерошив волосы». Реальность, предполагает он, настолько превосходит возможности интеллекта, что она тем самым как бы намекает на существование иных, лучших способов ее постичь. Если при жизни мы старались не удовлетворяться упрощенным силуэтом нашего мира, то, быть может, в момент смерти мы, подобно Цинциннату, шагнем в некую более богатую реальность, лежащую по ту сторону.
Несколько слов об истоках. Набоков отрицал влияние Кафки на свое творчество, и у нас нет оснований не доверять ему. Он так никогда и не выучил немецкий язык настолько, чтобы цель — пробиться через газетную статью или тем более роман — оправдывала затраченные на это усилия. Мальчиком он изучал немецкие книги о бабочках с помощью словаря и семь лет учил немецкий язык в школе. Переехав в Берлин, он
панически боялся ненароком повредить драгоценный слой русского языка, научившись бегло говорить по-немецки. Задача лингвистической изоляции облегчалась тем, что я жил в замкнутом эмигрантском кругу русских друзей и читал только русские газеты, журналы и книги. Единственными моими вылазками в местный язык были любезности, которыми я обменивался со сменяющимися хозяевами и хозяйками, и обычный набор первой необходимости при покупке: Ich möchte etwas Schinken[130]12.
Позднее Набоков конечно же прочтет Кафку — так же, как он прочел Гёте, — с параллельным переводом. Однако в 1934 году имя Кафки еще только начинало звучать за пределами немецкоязычной аудитории. В 1959 году Набоков отметил, что эмигрантские критики, «которым роман [„Приглашение на казнь“] показался странным, хотя и понравился, решили, что в нем можно различить „кафкианские“ нотки»13. Память на этот раз подвела Набокова: эмигрантские критики действительно сравнивали его с Кафкой, но лишь через много лет после первой публикации его романа. В рецензиях как на журнальную публикацию романа (1935–1936), так и на отдельное его издание (1938) ни один из ведущих эмигрантских критиков — хорошо начитанных и склонных к выявлению влияний — не упомянул имя Кафки, вероятно потому, что они либо еще его не прочли, либо не считали его достаточно известным. Нам известно лишь одно исключение: в 1936 году на литературном вечере в Париже Георгий Адамович спросил Сирина, читал ли он «Процесс». «Нет», — ответил тот14.