Думал ли я, что вижу его в последний раз? Конечно, думал. Именно так и думал: вот я вижу тебя в последний раз, ибо я думаю так всегда и обо всем, обо всех. Моя жизнь — сплошное прощание с предметами и людьми, часто не обращающими никакого внимания на мой горький, безумный, мгновенный привет.
В этом коротком и непритязательном рассказе Набоков снова на высоте: он классифицирует великолепных чертиков с такой же аккуратностью, с какой он описывал новую бабочку, он тонко доказывает неповторимость обычной жизни, даже увиденной лишь извне, он создает запоминающуюся и забавную историю внутренней жизни повествователя, которую никто не смог бы написать для его некролога.
С приходом весны Набоков воспрял духом. Мечты об отъезде всегда были дешевле железнодорожных билетов, и он мечтал поехать осенью в Париж, на Майорку63. А пока он писал Ходасевичу: «Берлин сейчас очень хорош, благодаря весне, которая в этом году особенно сочная, — и я, как собака, шалею от всяких интересных запахов». Дальше он признавался:
Роман, который теперь пишу, — после «Отчаяния» — чудовищно труден; между прочим, герой мой работает над биографией Чернышевского, поэтому мне пришлось прочесть те многочисленные книги, которые об этом господине написаны, — и все это по-своему переварить, и теперь у меня изжога. Он был бездарнее многих, но многих мужественнее. В его дневнике есть подробное описание того, как, каким способом и где — он блевал (нищ был, нечистоплотен, питался дрянью в эти его «студентские» годы). Тома его писаний совершенно, конечно, мертвые теперь, но я выискал там и сям (особенно в двух его романах и мелких вещах, написанных на каторге) удивительно человеческие, жалостливые вещи. Его здорово терзали. Он называл Толстого «пошляком, украшающим павлиньими перьями свою пошлую задницу», а Толстой его называл «клоповоняющим» (оба — в письмах Тургеневу). Жена называла его «мой Канашенька» и бешено ему изменяла64.
XI
Хорошее настроение Набокова объяснялось не только приходом весны. Его следующее письмо Ходасевичу начиналось словами: «У нас родился сын. Мы назвали его Дмитрием». Дмитрий Владимирович Набоков родился ранним утром 10 мая 1934 года в частной клинике около Байришер Плац. Хотя Набоковы продолжали обычную светскую жизнь вплоть до последних недель перед рождением Дмитрия, Вере удавалось скрывать свое положение — одеждой, осанкой, молчанием. Из самых близких друзей только Георгий Гессен и Анна Фейгина были посвящены в тайну. Даже для матери Набокова рождение внука стало полной неожиданностью65.
В «Других берегах» Набоков вспоминает, как он в пять утра возвращался из клиники и все тени лежали с непривычной стороны66. Его мир действительно изменился и в самом деле обрел новый фокус. Дети всегда восхищали Набокова, и теперь он с восторгом замечал идеальную форму ногтей сына, его шелковые волосы и то, как он зевал всякий раз, когда зевала Вера67. Для своего сына Набоков на всю жизнь останется восхищенным, преданным и заботливым отцом, и десятилетие за десятилетием родительская любовь — как в положительном, так и в отрицательном ее проявлениях — будет одной из основных тем таких его работ, как «Убедительное доказательство», «Под знаком незаконнорожденных», «Лолита», «Пнин», «Бледный огонь» и «Смотри на арлекинов!».
На той же неделе, когда родился Дмитрий, произошло еще одно важное событие. Литературному агенту Отто Клементу удалось заинтересовать британского издателя Хатчинсона «Камерой обскурой» и «Отчаянием»68. Сначала не более чем удачная сделка, издание этих романов на английском языке возвестило перемены, не менее важные для литературной жизни Набокова, чем рождение сына — для жизни частной. В течение года, пытаясь разрешить проблему их перевода в соответствии с его критериями, он вплотную подойдет к мысли писать прозу по-английски.
ГЛАВА 18
Перевод и превращение: Берлин, 1934–1937
I
Вначале лета 1934 года Набоков, увлеченный составлением за Федора биографии Чернышевского, вдруг оставил мир своего героя и принялся за новый роман. 24 июня он начал писать «Приглашение на казнь» и завершил первый черновой вариант «за две недели чудесного волнения и непрерывного вдохновения»1.
Обычно Набоков, так же как и Джон Шейд, помечал свои рукописи днем завершения первого черновика, а не окончательного варианта. Однако рукопись «Приглашения на казнь» датирована 15 сентября. Очевидно, внезапность, с которой роман появился на свет, обескуражила самого Набокова, и он отложил его на время: так тесту дают время подняться, чтобы потом снова хлопотать над ним, прежде чем поставить в печь.
Между первым черновиком романа и первой правкой Набоков, скорее всего, продолжил работу над биографией Чернышевского. В конце июля он писал Струве: «Мой Чернышевский растет, бунтует и, надеюсь, скоро помрет»2.
В этом же месяце он также написал новый рассказ — «Красавица»3. Русская барышня, красавица, из-за которой гимназисты когда-то были готовы стреляться, постепенно превращается в тридцатилетнюю эмигрантку: она все еще хороша собой, но едва сводит концы с концами, нервна и понимает, что прошло то время, когда в нее влюблялись. Подруга сводит ее с неким вдовцом, и тот делает ей формальное, малообещающее предложение. Она приняла его — что ей оставалось делать? — «а следующим летом она умерла от родов». Нерв рассказа напряжен, как тетива. Счастье, избранницей которого, казалось, была Ольга Алексеевна, постепенно отворачивается от нее, не оставляя ей никакой надежды, а неожиданная передышка от бесплодного, одинокого, жалкого, безрадостного существования заканчивается внезапной смертью. Стрелы благополучия летят мимо, зато стрела смерти попадает в цель.
В конце июля Набоков, загоревшийся идеями «Приглашения на казнь», в ответном письме Ходасевичу полемизирует с последней статьей своего друга в парижской газете «Возрождение», где тот вел еженедельную колонку. Писатели, заявляет Набоков, не должны обращать внимание на проблемы эмигрантской идеологии, а работать в своем пространстве, подобно кочегарам, которые знают только свою топку, что бы там ни происходило на палубе, на море. Они должны
заниматься своим бессмысленным, невинным, упоительным делом, — мимоходом оправдывающим все то, что, в сущности, оправдания и не требует: странность такого бытия, неудобства, одиночество (которое я в детстве производил от «ночи») и какое-то тихое внутреннее веселье. Поэтому невыносимы — равно умные и неумные — речи о «современности», «inquietude»'e[127], «религиозном возрождении» и решительно все фразы, в которых встречается слово «послевоенный». Чую в этой «идейности» такую же стадность, «давайте — все — вместе», как было, скажем, в увлечении всемирными выставками вчера, т. е. в прошлом веке…
Пишу свой роман, не читаю газет…4
В начале августа Набоков застудил шею: мышцы нестерпимо болели, он не мог повернуть головы, словно ему передался страх Цинцинната Ц. перед нависшим над ним топором палача. Он был мрачен, подавлен: хотя пару месяцев назад лондонский агент продал права и на «Камеру обскуру» и на «Отчаяние», литературный труд приносил ничтожные доходы, а Вера не могла найти работу. Долги росли. Матери нужна была помощь, которую он был не в состоянии оказать. Только что полученный им перевод «Камеры обскуры» абсолютно никуда не годился5.