Изменить стиль страницы
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой…

Ох, эта русская душа! Не знает она ни минуты покоя и кипит ненавистью, потому что умеет по-русски любить несчастную, порабощенную, оскорбленную и великую свою родину.

Меньше десяти лет прошло с тех пор, как Лермонтов покинул Московский университет, но сколько в Москве перемен!

Отшумела пора увлечений немецкой философией. В Московском университете выросли юноши, которые гордо отказываются от ядовитых плодов науки, выращенных на Западе. Забыты кружки, в которых философствовал когда-то с друзьями Николай Станкевич. Нет и помину о сборищах, на которых звенело острое слово Герцена. Среди питомцев Московского университета выдаются Константин Аксаков и Юрий Самарин. Из старшего поколения примыкают к ним братья Киреевские и ученый, философ и поэт Алексей Степанович Хомяков.

Всех их объединяет общее желание – перестроить жизнь на исконно русских, самобытных основах. О том же хлопочут и профессора Московского университета Михаил Петрович Погодин и Степан Петрович Шевырев. У будущих реформаторов нет единой программы. У каждого свои оттенки во мнениях. Наиболее пылкие головы не ограничиваются мыслями о переустройстве русской жизни. Им же придется спасать и погибающую Европу…

Михаил Юрьевич Лермонтов охотно ездит на сборища воинствующих москвитян и наблюдает. Ему, автору «Бородина», взапуски читают стихи Хомякова, адресованные Наполеону Бонапарту и признанные боевым знаменем славянофилов:

Не сила народов повергла тебя,
Не встал тебе равный соперник,
Но Тот, кто предел морям положил,
В победном бою твой булат сокрушил.

Ясное дело, что «Бородино» Лермонтова, написанное более трех лет тому назад, оказалось устарелым для московских преобразователей.

Руководящую роль в жизни народов они отводят богу. Но для России годен не всякий даже христианский бог. Судьбой русского народа, как об этом свидетельствует вся история, правит единственно православный бог. В православии – величие прошлого и залог будущей роли России…

Правда, с православия начинается и официальная формула бытия России. Но москвичи, вырабатывающие спасительную программу, решительно открещиваются от всякого единства мнений с правительством.

Философствующие москвитяне, возложившие на себя бремя преобразования русской жизни на коренных и самобытных русских основах, не причисляли крепостное право к этим устоям. Они не собирались ссориться с правительством по этому вопросу. Да это было бы в данное время и бесполезно. Легко освободить мужика, но для чего? Чтобы он еще больше погряз в общем неустройстве жизни? Было очевидно, что для мужика нужно сначала создать новые условия: в первую очередь вернуть ему древнюю чистоту веры и, кроме того, возродить для него сельскую общину, в которой встретятся, как братья, боголюбивый помещик и смиренный хлебопашец. И тогда Русь явит всему миру пример согласия, в то время как Запад будет окончательно погибать или погибнет от непрекращающейся вражды сословий.

Чем чаще доходили до Москвы неприятные известия из губерний о том, что смиренные мужики, еще не возвращенные к чистоте прадедовых верований, жгут помещичьи усадьбы или казнят собственным судом богоданных господ, тем важнее было строить воздушные спасительные замки. У этих замков был, однако, весьма реальный фундамент. Каждый по-своему хотел осчастливить мужика, но без лишения господ священных прав на даровой мужицкий труд.

Друзья спорили, расходились и снова сходились. Очень привлекал многих выставленный славянофилами тезис русской самобытности. Правда, воинствующие москвитяне искали этой самобытности совсем не там, где следовало ее искать. Они потрясали погремушкой, думая, что владеют истиной.

Константин Аксаков видел русскую самобытность в покрое платья – в армяках и сарафанах. Он и сам подавал пример, облачившись в одежду диковинного покроя. Константин Сергеевич был убежден, что отныне он приблизился к народу. Простолюдины же, взирая на невиданную его мурмолку, порой принимали чудака барина за перса.

Писатель Загоскин в свою очередь бился за самобытность в литературных произведениях. Так, для бояр, по Загоскину, высшая самобытность русской жизни была представлена в пышных бородах, пенных медах и расписных пряниках, для мужиков – в тертой редьке с квасом и в барщине, учрежденной самим православным господом богом.

Тот, кто не довольствовался простодушием Загоскина, а искал глубокомыслия, тот ездил на словесные ристалища к Алексею Степановичу Хомякову. В его открытом на широкую ногу доме была особая комната – курительная. В просторечии, не чувствуя злой иронии, ее именовали «говорильней». Здесь начинал и кончал турниры со всяким сомневающимся непобедимый рыцарь нарождающегося славянофильства.

Многое, очень многое было еще не ясно, правда, самим теоретикам.

А бои с противниками уже разгорались. Противники называли себя западниками. Уважение к европейской культуре нередко, впрочем, переходило у них в безоговорочное преклонение. Существующие в западных государствах порядки считались конечным, уже достигнутым идеалом жизни.

Жизнь в Москве шла то вскипая в философских бранях, то растекаясь благодушными ручейками мелких междоусобиц, то теряясь в тихой заводи сонных барских усадеб.

Алексей Степанович Хомяков был всюду поспевающей, стремительной конницей. Тяжелую пехоту возглавлял профессор Михаил Петрович Погодин. Тяжелая пехота вела осаду важнейшей крепости. То был задержавшийся в Москве автор «Мертвых душ». Крепость не сдавалась. Михаил Петрович ежедневно спрашивал:

– Что именно предназначаешь ты, Николай Васильевич, для будущего «Москвитянина»?

Гоголь отмалчивался. Встревоженный коварным упорством неблагодарного гостя, радушный хозяин перешел к посылке в мезонин кратких записок. Погодин напоминал о святости дружбы, об оказанных дорогому гостю услугах… Все та же подозрительная неопределенность в ответах Николая Васильевича.

Осаждающие совещались. Первое впечатление от «Мертвых душ» улеглось. Появились тревожные мысли: комические чудища, показанные в поэме, обличали не только самих себя, но, пожалуй, и коренные российские порядки. А автор все еще не раскрывал ни единым словом положительного содержания «Мертвых душ».

Николай Васильевич, давно кончив чтение глав из поэмы, укрылся в мезонине. На все вопросы он отвечал преимущественно жалобами на нездоровье или ссылался на заботы, связанные с предстоящим отъездом за границу.

Однажды Гоголь, спустившись в кабинет Погодина, подал ему объявление, составленное для публикации в «Московских ведомостях».

«Некто, – начал читать Михаил Петрович, – не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика. Человек смирный и не заносчивый, не будет делать всю дорогу никаких запросов своему попутчику…»

– Помилуй! – Погодин ничего не мог понять. – Какая же цензура пропустит этакое шутовство?

– Жаль, если не пропустит, – отвечал Гоголь. – Хотел я показать пример порядочного поведения, чтобы самому отбиться от докучливых вопросов.

– Стало быть, уезжаешь, Николай Васильевич? А что же посулишь будущему «Москвитянину»?

– Вижу, не помогут мне никакие объявления. – Гоголь взял мелко исписанный лоскут бумаги и удалился.

Осаду пришлось снять. Единственное, что успели еще сделать, нашли строптивому молчальнику попутчика из молодых, но надежных славянофилов.

Майским погожим днем 1840 года проводили Гоголя за Москву до первой станции. Еще раз крепко обнял путника Михаил Петрович Погодин и передал его с рук на руки Василию Алексеевичу Панову: быть ему при Гоголе глазами и ушами москвитян.

И вот птицей понеслась по летней дороге тройка. Ямщик, примостясь на облучке, зашелся в раздольной песне. Сколько ни сменяется в дороге ямщиков, кажется, звучит все та же песня без начала, без конца.