Изменить стиль страницы

Машей оказалась пожилая молчаливая женщина с добрым лицом. Она повела нас в комнату. Потапенко, идя сзади, приговаривал:

— Ну, молодцы! Ну, обрадовали!

В блюде на столе возвышались горкой румяные пончики. Сто лет я их не видел! Облизнулся, конечно же. Сестренка за рубаху дергает: некрасиво, мол, так держать себя при людях. Ладно, думаю, я с тобой потом поговорю. И прямехонько к столу.

— Садись сюда, молодой человек, а ты, девочка, напротив братца. Как вас звать-величать? Андрей и Наташа? Ну, замечательно. Ешьте, не стесняйтесь.

Маша подавала пончики, наливала молоко, все глядела, чтоб мы не сидели без дела. Тем временем Потапенко стал рассказывать о том, как увидел меня в арыке, облепленного тиной, похожего на черта, как хотел было бежать, но вспомнил, что достаточно перекреститься и черт исчезнет. Говорил он много, упустив, правда, что я тогда ревел, словно бык на бойне. За это я готов был простить ему болтовню, а после тарелки блинов во мне шевельнулось даже что-то вроде симпатии.

Провожая нас, как взаправдашних гостей, до калитки, Потапенко шепнул мне на ухо:

— Приходи почаще, можешь и без сестры. Посидим, потолкуем по-мужски. А?

Я кивнул: ждите, загляну на днях.

Мое расположение к Потапенко усиливалось с каждой встречей. Взрослым тогда было не до нас, а он говорил с удовольствием, на равных. То о положении на фронте все еще тяжелом, беспросветном, то о работе на заводе, где ему надоело из ничего выпекать хлебные булки. Уписывая сдобные бублики, каких в нашем ларьке днем с огнем не сыщешь, я разделял муки и сомнения Потапенко. Мог ли я догадаться, что черный, будто на глине замешанный хлеб, который приносила мама, потому и полусъедобный, что на потапенковском столе процветают пончики да бублики.

Но о чем бы ни говорил Потапенко, в конце он обязательно жаловался на свое невезение с детьми. Не было и нет у него детей, а он так хотел этого! Все бы сделал, чтобы малыш ни в чем не нуждался, жил, как в сказке.

— А вы купите, — наивно советовал я.

— Кого?

— Ну, малыша.

— Ничего ты не понимаешь, — улыбался он.

— Ага, не понимаю, — я даже обижался. — Вон недавно наши соседи купили сразу двоих — мальчика и девочку. А живут они в тыщу раз хуже, чем вы.

— Допустим. А тебя можно купить?

— Да вы что! Только совсем-совсем маленьких можно. Это же все знают.

Потапенко отворачивался, доставал платок, долго и громко сморкался. Лицо его краснело, а в уголки глаз натекали слезы. Вызвав во мне сочувствие, он продолжал издалека:

— Надо бы, Андрюша, помочь твоей матери.

— А как?

— Скажи, трудно ей одной прокормить тебя и Наташу?

— Конечно.

— Вдвоем с Наташкой им было бы легче?

— Конечно, — я еще не догадывался, куда он клонит.

— У нас тебе нравится?

— Вполне.

— Тогда сделай два добрых дела — и для матери, и для меня: переезжай сюда жить.

— Как, насовсем?

— Ну да.

— Не могу. Мама говорит, что война скоро кончится, приедет отец и у нас хлеба будет, сколько захочешь.

Дальше этого в то время мечты наши не продвигались. Даже хлебные крошки, нечаянно просыпанные на стол, мама аккуратно делила между сестренкой и мной.

Потапенко опять отворачивался, доставал свой неизменный платок в синюю полоску, долго и громко сморкался. Неожиданно лицо его прояснилось.

— Как я раньше не сообразил! Живи у меня до тех пор, пока не вернется твой отец.

— Хорошо, я спрошу у мамы.

— Этим ты все испортишь. Не нужно ничего говорить. Разве она поймет, что таким образом вы только выиграете?

— А если она не пустит?..

— Чепуха! Ты же мальчик, у тебя голова на плечах, неужели мы не найдем выход? Слушай: через два дня ночью прибегай сюда, я соберу вещи — и мы укатим в какой-нибудь другой город. А матери твоей, чтоб сильно не переживала, письмо напишем. Из писем женщины быстрей суть улавливают. Когда увидит, что им вдвоем легче, поймет, что ты поступил правильно, тогда и вернемся назад. Договорились?

Маша порывалась что-то сказать мне, но Потапенко так взглянул на нее, что она побледнела, сжалась и побрела на кухню.

— Значит, через два дня ночью, — повторил Потапенко. — Запомнил? Прихвати еще свидетельство о рождении и кое-что из одежонки. На первый случай. Потом я тебе столько накуплю — закачаешься.

Эти два дня я старался быть щедрым и обходительным, чем поверг в изумление маму и сестренку. Ел я в три раза меньше, считая, что наверстаю в другом городе. Через каждое слово говорил «пожалуйста», чтобы вспоминали обо мне как о вежливом мальчике. Мама трогала мне ладонью лоб и обещала, что если это не пройдет, то она сводит меня к врачу. На душе было грустно. Очень уж не хотелось расставаться с ними. Я утешал себя только тем, что тогда им будет гораздо легче. И мысленно произносил добрые прощальные слова.

Свидетельство лежало в шкатулке рядом с хлебными карточками. Его я решил взять в последнюю очередь перед самым уходом, боясь, как бы мама не заметила пропажи. Узелок с одеждой, куда были сложены самые новые, всего пять-шесть раз штопаные рубашки и штанишки, мне удалось спрятать между шкафом и стеной, у самого пола. Затем порепетировал, как бесшумно снимать крючок с петли, потихоньку открывать дверь. В общем, побег был подготовлен. Оставалось ждать.

Чтобы не заснуть и не проспать, я положил поверх матраца остренькие камешки. Они сразу стали впиваться мне в бока, но я терпел; вертелся даже меньше обычного. Мама с сестренкой засыпали мгновенно, едва коснувшись постели. Поэтому терпел я недолго.

Пробравшись на цыпочках к шкафу, достал приготовленные заранее вещицы. Дальше все шло как по маслу. Крючок и дверь послушно выполнили то, что от них требовалось. Я оказался на улице.

Вечером небо было чистым, лишь по краям маячили алые облака. Вдруг погода резко изменилась, задул сильный ветер, набежали тучи. Началась гроза.

Когда я вышел, небо обрушивало на землю потоки дождя. Пройти до Потапенко и остаться сухим можно было только под маминым зонтом. Ладно, подумал я, придется взять зонт, утром я как-нибудь переправлю его обратно.

Зонт не предусматривался при подготовке к побегу. Где его искать? Скорее всего, возле вешалки. Осторожно приоткрыв дверь, протиснулся в комнату. Вешалка с правой стороны. Ощупываю все, что попадается под руку. Медленно продвигаюсь к цели. Попался, голубчик, ликую я, дотягиваясь, наконец, до ребристого бока зонта. Но тут же нечаянно задеваю ногой пустое ведро, оно падает, громыхает — и мой план трещит по швам.

Мама включает свет. Она ни капельки не напугана. Помню, сама говорила, что жуликам у нас делать нечего, только время потеряют даром. Сидит и смотрит на меня.

Как бы выкрутиться?

— Мамочка, — говорю, — ты спи, пожалуйста, я по-маленькому на двор сбегаю, — и дрожу почему-то, а в руке узелок с бельишком.

Как услышала она мое «пожалуйста», встрепенулась, затряслась вся, еще сильнее меня, по щекам слезы потекли. Кинулась ко мне, на колени упала, прижала мою голову к груди, силится заговорить, да не может: слезы мешают.

— Мамочка, родная, — растерянно твержу я, — ну, успокойся, я ведь хотел ненадолго, потом бы вернулся, честное слово, ну, успокойся.

Она вроде стала успокаиваться, но тут рубашка у меня расстегнулась и хлебные карточки выскользнули на пол. Сам ошалел от неожиданности. Выходит, в темноте я захватил их вместо свидетельства. Вот натворил!.. Пытаюсь оправдаться, но мои объяснения не действуют. Я еще не видел, чтобы так плакали: почти беззвучно, сотрясаясь всем телом.

— Будь проклята, — сквозь рыдания, с трудом выталкивая слова, произнесла мама, — будь ты проклята, война!

Произнесенные совсем тихо, ошеломляюще тихо, эти слова разбудили сестренку. Но она поняла только то, что мама страдает, что ее очень обидели. А причиной всех обид, как всегда, был я один. И на мою голову посыпались обвинения. Припоминались грехи и старые, и новые, большие и маленькие. Но, как ни странно, именно от этого становилось все легче и легче. Я готов был взять на себя любую вину, лишь бы успокоить маму и сестренку. Ведь какой бы я ни был плохой, исправиться мне намного проще, чем прекратить войну.