Что бы я ни спрашивал, он отделывался общими фразами, если вообще отвечал, а мне, в свою очередь, тут же приходилось отступать, потому как я боялся обидеть его. В конце концов, я просто махнул рукой. Тему его ухода из института я не затрагивал вовсе.
На прощание я дал ему свой домашний адрес — пусть обязательно приезжает на следующей неделе.
— Хорошо, приеду, — думаю, он пожал плечом и все так же странно улыбался…
Хотя с этого момента Коженин и принялся регулярно навещать меня, (первое время он приезжал ко мне раза по два в неделю), я не могу сказать, что между нами установились доверительные отношения, — он по-прежнему старался остаться для меня закрытой книгой и зачастую, особенно если пребывал в плохом настроении, не в меру скрытничал, но происходило-то это у него не потому что он чего-то опасался, а просто по привычке; неискоренимая черта характера доходила, порой, до абсурда, — уйдя из туристического агентства и устроившись на другую работу, он ни в какую не желал рассказывать о ней, — только один раз обмолвился невзначай, что это некая фирма. Быть может, если бы я выработал правильную стратегию поведения, мне удалось бы узнать о нем все, что меня интересовало, но, прекрасно осознавая здесь проявление своего недюжинного любопытства, которое я всегда стремился в себе подавить, если только не был раззадорен человеком, не умеющим ничего утаивать, молчал и просто наблюдал за Кожениным, а это было, поверьте, еще интереснее, ведь в Денисе имелись черты воистину примечательные, кои, впрочем, остальным людям могли показаться не иначе, как странностями. Например, если он появлялся в воскресенье как раз в обед, и я приглашал его к столу, он или напрочь отказывался или охотно соглашался и накладывал себе еды целую гору, но и в том и в другом случае никогда ничего не съедал, а так и сидел перед тарелкой с отвисшим подбородком, на котором покоился его язык в форме колпачка от ручки, и все перебирал руками завязки на спортивных штанах; («теха-матеха» — так я называл его про себя в эти моменты, сам не знаю почему); к слову сказать, его внешний вид вообще никогда не менялся: одна и та же рубашка из плотной бежевой ткани, эти самые спортивные штаны, из-под которых внизу всегда торчали другие, — даже в самую жаркую погоду он одевался очень тепло, — собственно, это была та же самая одежда, в которой он ходил, когда еще учился в институте; впечатление довершал прямоугольный полиэтиленовый пакет, синего цвета и с маленькими белыми слониками, который он всегда таскал за собой, — непостижимо было, как он у него не изнашивался, не царапался и не рвался. Потом он поднимался из-за линии стола и доставал из своего пакета какой-нибудь журнал или шел в другую комнату, ставил кресло под квадрат телевизора, садился и начинал переключать каналы, ни на чем особого внимания не задерживая.
— Что ты ищешь? Футбол, может быть?
— Нет, нет… — отвечал он; при этом интонация могла быть разная: от резкой, даже пронзительной, до слабой, чуть слышной, если он сильно устал с дороги. (Н. был расположен достаточно далеко отсюда).
— Но ты любишь футбол?
— Иногда…
Затем следовало пауза продолжительностью минут пять, и после нее я мог спросить:
— Ты своим-то хоть сказал, куда уехал?
— Нет.
— Почему?
— А зачем?
— Ты и им тоже не любишь много сообщать о своих делах?
— Да какая тебе разница?.. Нет, не люблю…
Эту фразу: «да какая тебе разница?», — он особенно часто любил употреблять, и совершенно не чурался того, что я был вдвое старше его. Поначалу меня это задевало, но пришлось смириться, ибо я боялся обидеть его, если одерну, — кроме всего прочего, раз уж я действительно хотел завести с ним дружбу, мне следовало пренебрегать любой субординацией. Он никогда не говорил мне, почему бросил институт, открещивался от этой темы, как только мог, начинал часто дышать и грубить, и тогда я, чтобы успокоить его, переводил разговор на какие-нибудь научные темы, и каждый раз убеждался в исключительной его образованности. (По поводу института у меня самого не было версий, кроме той, что он ушел, потому что не смог сойтись с коллективом, и я спрашивал его в основном лишь для того, чтобы только в этом убедиться). Неоправданная скрытность Коженина ни в коем случае не дополнялась стеснительностью: он мялся только поначалу, но после нескольких раз пребывания в моем доме не просто утратил эту черту, но стал вести себя даже привольно — отпускал грубые желтозубые шутки, давал мне всякие разные советы по поводу ведения хозяйства и старался изменить мою квартиру так, как ему больше нравилось; я, впрочем, болезненно реагировал на это только вначале, а затем свыкся, и если мне не хотелось подчиниться тому, что он говорил, я просто начинал вести себя более уклончиво, и тогда он мало-помалу утихомиривался. Я прекрасно видел его дурные качества и то, что в глубине души он считает себя умнее всех, но реагировал на это гораздо лояльнее, чем отреагировали бы другие люди на моем месте, — словом, я позволял ему вести себя так, и даже не столько из-за своих опасений, что он опять исчезнет, но вследствие своей уверенности в его широкой и чистой душе, и эта уверенность с успехом крыла все остальное. Ну, а чуть позже, когда он принялся помогать мне в моих фундаментальных математических исследованиях, я очень быстро понял, что и вовсе не могу обойтись без него.
И все же продолжу еще ненадолго тему «наведении своих порядков» — дело в том, что косвенно она была связана с одним очень любопытным эпизодом, случившимся месяца через три после того, как Коженин стал приезжать ко мне.
Это было в воскресенье, в середине весны; день выдался очень дождливым: когда я днем выходил на улицу, капель на ее плоскости было так много, что вся она походила на картину, через которую проступили слезы живописца. Коженин приехал после обеда, был весь мокрый, — (когда он юркнул мимо меня, я обратил внимание, что его короткие черные волосы образовали на лбу лоснящиеся копейные наконечники), — но вполне еще способный соображать.
— Ты исследовал ту прогрессию, которую я тебе дал?
— А-а? Да, да… фигня это, ничего не получается. Тебе придется новую составить. Или, если хочешь, я могу за тебя попытаться, — он закрыл мое лицо большим листом, который весь испещрен был плотными математическими каракулями, походившими на клинопись.
— Попытайся, — я принялся качать головою и старательно разбирать его почерк, — знаешь ли, я к этой прогрессии шел очень долго. Не понимаю, что могло бы в ней оказаться неверным. Ты написал здесь конкретный опыт, который не прошел?..
Ответа на вопрос не последовало, и тут я понял, что совершенно уже не чувствую присутствие Коженина в комнате.
— Денис, ты где?
Нет ответа.
Я прошелся по всей плоскости, затем вошел в другую и тоже там все обследовал и звал его, но безрезультатно; если бы перемещение моего профиля по плоскости оставляло яркий след, то, вероятно, минуты через две моя квартира походила бы на диаграмму, в которой закрашена семидесяти пяти или восьмидесятипроцентная часть — я не побывал в единственной комнате, которая уже несколько лет была нежилой. Там-то я и обнаружил Коженина. Он заслонял полку и, словно работая на счетах, перемещал то туда, то сюда книги, которые сияли золотыми и серебряными надписями и напоминали надгробия.
— Господи, зачем ты пришел сюда?
Он пожал плечом.
— Здесь дождь лучше слышен…
— Ты меня до смерти напугал.
— Ну и что?.. Зачем ты поставил сюда эти книги? Все равно ж, небось, не читаешь?
— Они всегда здесь стояли, — ответил я и загородил его собою.
— А здесь кто-то раньше жил?
— Да, мы с женой.
— А где она сейчас? Вы развелись?
— Нет, она умерла.
Полугубы Коженина растянулись в улыбке. Снова, как и тогда, в холле института, могло показаться, что он шевелит при этом воображаемыми волосками, которые могли бы выглядывать из его ноздри.
— Знаешь, я уже видел эту улыбку, — произнес я, — тогда, когда ты смотрел на фотографию умершего студента. Поразительно, что в юности со мной случилось нечто подобное. Да и сейчас могло бы, если бы я не научился держать себя в руках. Это были похороны моей бабки. Я стоял и безуспешно старался подавить в себе улыбку, хотя мне было совершенно невесело. (Каждому человеку дана улыбка, но кто сказал, что для одного и того же?) С другой стороны я прекрасно понимал, что теперь не так скучно, серые будни развеяны, особенно если учесть беготню, без коей не обошлось оформления свидетельства о смерти, а также вздохи и рыдающие мины на бордовых лицах, — (такой оттенок они принимают еще у тех, кто проглотил железные цепи гомерического смеха). От всего этого я испытывал нечто, вроде озарения.