Изменить стиль страницы

Тот, кого разыскивал Виньо, имел на совести убитого, вернее, убитую, которую он изощренно мучил (в письме приводились подробности) перед тем, как изнасиловать и задушить. Преступление было совершено в мае 1916 года. Виньо потребовалось три года, чтобы провести следствие, собрать доказательства, увериться в выводах. Жертву звали Бланш Фенвеш. Ей было десять лет. Ее нашли, брошенную в ров около дороги, идущей в ложбине, менее чем в километре от деревни Плузаген. Она жила там. В этот вечер она, как обычно, пошла на луг за четырьмя жалкими коровенками. Мне не обязательно было дочитывать письмо, чтобы угадать имя разыскиваемого. Как только я вскрыл конверт, что-то пришло в движение в моей голове и вокруг меня.

Убийцу звали ле Флок. Янн ле Флок. В момент совершения преступления ему было девятнадцать лет. Это был мой маленький бретонец.

Я не ответил Виньо. Каждому свое дерьмо! Наверное, он был прав насчет ле Флока, но это ничего не меняло. Девочки были мертвы — та, из Бретани, и эта, наша. И парень тоже был мертв, расстрелян по всем правилам. А потом, говорил я себе, Виньо мог ошибаться, и, возможно, он имел свои причины, чтобы повесить преступление на мальчишку, как эта мразь Мьерк с Мациевым имели свои. Как знать?

Странно, но я уже привык жить в атмосфере тайны, сомнений, в полумраке, в отсутствии ответов и уверенности в чем-либо. Ответить Виньо значило бы все это уничтожить: внезапно бы пролился свет, чтобы обелить Дестина и погрузить маленького бретонца в черноту. Слишком просто. Один из них убил, это точно, но и другой мог это сделать, а по существу между намерением и преступлением разницы никакой.

Я взял письмо Виньо и разжег им трубку. Пфф! Дым! Облако! Пепел! Ничего! Продолжай поиски, дружище, не мне же одному этим заниматься! Наверное, это была моя месть. Способ сказать себе, что не мне одному рыть землю ногтями и разыскивать мертвецов, чтобы заставить их говорить. Даже пребывая в пустоте, необходимо знать, что есть другие люди, похожие на нас.

XXVII

Ну, вот и конец. Конец истории и мой тоже. Могилы, как и рты, давно сомкнулись, а мертвые — это только полустертые имена на камнях: Дневная Красавица, Лизия, Дестина, Сыч, Барб, Аделаида Сиффер, маленький бретонец и рабочий-типограф, Мьерк, Гашентар, жена Бурраша, Ипполит Люси, Мазерюль, Клеманс… Я часто представляю себе их под землей, в холоде и полной темноте. Я знаю, что их глазницы провалились и давно уже пусты, а на сложенных руках нет плоти.

Если бы кто-нибудь захотел узнать, чем я занимался все эти годы, все то время, которое привело меня к сегодняшнему дню, я не сумел бы ответить. Я не заметил этих лет, хотя они и показались мне очень долгими. Я поддерживал огонь и вопрошал тьму, но получал только обрывки ответов, неполные и немногословные.

Вся моя жизнь держалась на разговорах с несколькими умершими. Этого оказалось достаточно, чтобы я просуществовал и достиг конца. Я говорил с Клеманс. Вспоминал других. По пальцам можно пересчитать дни, когда я не вызывал их мысленно к себе, чтобы проникнуть в их поступки и слова, и спрашивал себя, хорошо ли, правильно ли я их услышал.

Когда мне казалось, что я, наконец, вышел к свету, сразу находилось что-то, гасившее этот свет, пепел засыпал мои глаза. И приходилось начинать все сначала.

Но, возможно, это и помогало мне выжить, этот разговор одного голоса, всегда того же, всегда моего, и непроницаемость этого преступления, может быть без преступника, непроницаемого, как наша жизнь. Любопытная это штука — жизнь. Кто знает, для чего мы приходим в мир и для чего остаемся? Раскапывать Дело, как это делал я, стало способом не задавать себе главного вопроса, того, который отказываешься произнести и губами, и мысленно, в душе, которая, это правда, не белая и не черная, но серая, «еще какая серая», как сказала мне когда-то Жозефина.

Я здесь. Я не жил. Только доживал. Меня бросает в дрожь. Откупориваю бутылку и пью, перебирая лоскуты потерянного времени.

Думаю, я все сказал. Обо всем, что, мне казалось, было. Все, или почти все. Осталось только одно, самое трудное, то, о чем я никогда даже Клеманс не прошептал. Надо еще выпить, чтобы осмелиться сказать это, сказать тебе, Клеманс, потому что для тебя одной я говорю и пишу, с самого начала и всегда.

Ты знаешь, маленького, нашего малыша, я ведь так никак и не назвал его и не рассмотрел. Даже не поцеловал, как должен был бы сделать отец.

Сестра в чепце, высокая и сухая, как осенний фрукт, забытый на печке, принесла мне его через неделю после твоей смерти. Она сказала: «Это ваш ребенок. Ваш. Вам надо его вырастить». Положила мне на руки белый сверток и ушла. Ребенок спал. Он был теплый и пах молоком. Должно быть, мягкий. Его лицо виднелось между пеленок, в которые он был укутан, как Иисус в яслях. Веки были сомкнуты, а щеки такие круглые, что рта не было видно. Напрасно я искал в его чертах твое лицо, надеясь увидеть знак, посланный тобой из-за смертного рубежа. Он ни на кого не был похож, во всяком случае, не на тебя. Он был похож на всех младенцев, появляющихся на свет после долгой уютной ночи, проведенной в месте, которое все забывают. Да, это был один из них. Как говорится, невинный. Будущее мира. Человеческий детеныш. Продолжение рода. Но я ничего этого не видел, я видел перед собой твоего убийцу, маленького убийцу, без совести и ее угрызений, с которым мне придется жить, а тебя не будет, потому что он убил тебя, чтобы прийти ко мне, продираясь локтями и всем остальным, чтобы быть один на один со мной. Я больше никогда не увижу твоего лица, не поцелую твою кожу, а он будет каждый день расти, у него появятся зубы, чтобы все пожирать, у него будут руки, чтобы хватать ими предметы, и глаза, чтобы их видеть, а позже придут слова, чтобы лгать тем, кто захочет слушать, что он тебя никогда не знал, что ты умерла при его рождении, в то время как истина проста: для того чтобы родиться, он тебя убил.

Я не раздумывал. Это само пришло. Я взял большую подушку, накрыл ею его лицо. И ждал. Долго. Он не двигался. Выражаясь языком тех, кто нас здесь судит, это даже нельзя назвать умышленным убийством. Я сделал то единственное, что мог сделать. Потом я снял подушку и заплакал. Я плакал, думая о тебе, а не о нем.

Затем я пошел за доктором, Ипполитом Люси, чтобы сказать ему, что ребенок не дышит. Когда мы вернулись, у ребенка лежавшего на кровати, было все то же лицо невинного спящего, спокойное и чудовищное.

Доктор раздел его. Приложил щеку к его закрытому рту. Послушал сердце, которое уже не билось. Он ничего не сказал. Закрыл свой чемоданчик и повернулся ко мне. Мы долго смотрели друг на друга. Он знал. И я знал, что он знает, но он ничего не сказал. Молча ушел, оставив меня одного с маленьким телом.

Я похоронил ребенка рядом с тобой. Остран говорил, что новорожденные исчезают в земле, как запах в дуновении ветра, прежде чем успеешь его заметить. Он сказал это, не имея в виду ничего плохого. Его это изумляло.

Я не написал на могиле никакого имени.

Самое ужасное, что даже сегодня я не раскаиваюсь и снова сделал бы то же без всякого потрясения, как и тогда. Я не горжусь этим. Но и не стыжусь. Не горе заставило меня сделать это, а пустота. Пустота, в которой я оказался и где хотел остаться один. Он был бы несчастен, если бы жил и рос рядом со мной, ведь для меня жизнь превратилась в пустоту, пропитанную одним вопросом, бездонную черную пропасть, по краю которой я кружил, разговаривая с тобой, и все мои слова были стеной, за которую я пытался ухватиться.

Вчера я прошелся по Воровскому мосту. Помнишь? Сколько нам было лет? Немножко меньше двадцати? На тебе было платье цвета красной смородины. У меня все сжималось внутри. Мы стояли на мосту и смотрели на реку. Поток, говорила ты, течет, как наша жизнь, смотри, как далеко он уходит, смотри, как он прекрасен, среди водяных лилий и длинноволосых водорослей, между глинистых берегов. Я не осмеливался обнять тебя за талию. Все мои внутренности узлом завязались, я дышал с трудом. Ты смотрела вдаль. А я смотрел на твой затылок. Я вдыхал исходивший от тебя аромат гелиотропа, река пахла свежестью и скошенной травой. Неожиданно для меня ты повернулась, улыбнулась и поцеловала меня. Это было в первый раз. Вода бежала под мостом. Мир сверкал, как в прекраснейшее воскресенье. Время остановилось.