Изменить стиль страницы

Потом подняли флаг. Труба вывела траурный мотив, который выслушали выпрямившись, с неподвижным взглядом. Но как только отзвучал последний такт, все бросились в мэрию, чтобы выпить в память о погибших. Под шампанское и бутерброды с паштетом о них забыли. Поговорили. Даже посмеялись. И через час расстались, готовые из года в год так же разыгрывать комедию воспоминаний и разбитых сердец.

Дестина присутствовал на церемонии в первом ряду. Я стоял в двух метрах позади него. Но в мэрии его не было, он пошел в свой Замок, очень медленно.

Будучи уже четыре года в отставке, он время от времени все-таки ездил в В. Сыч запрягал карету без десяти десять. Ровно в десять Дестина спускался, усаживался в карету и — погоняй, кучер. Приехав в город, прокурор прогуливался по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, площадь префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица д’Отэн, сквер Фидон, улица де Бурель. Сыч следовал за ним в карете, в двадцати метрах, успокаивая рукой лошадей, у которых была привычка приплясывать, украшая мостовую навозом. Встречные здоровались с Дестина. Он слегка наклонял голову, ни с кем не обмениваясь словами.

В полдень он входил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. За бывшим прокурором оставался все тот же столик, он ел те же блюда и пил то же вино, что и во времена, когда по его приговору рубили головы. Разница состояла в том, что теперь он засиживался после кофе. Зал пустел, а Дестина оставался. И делал знак Буррашу присоединиться к нему. Тогда трактирщик брал бутылку коньяка, лучшего, две рюмки и садился напротив прокурора. Он наполнял рюмки, опустошал свою. Дестина нюхал спиртное, но не прикасался к нему губами.

Потом мужчины разговаривали.

— Но о чем же? — осмелился я спросить у Бурраша однажды, но много, много позже.

Его взгляд потерялся. Можно было подумать, что он рассматривает далекую сцену или нечеткую картинку. У него заблестели глаза.

— О моей маленькой… — сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. — Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.

Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» — так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.

Однажды он у меня даже попросил дать ему фотографию малышки. Фотографироваться дорого, сами понимаете, так что мы этим не баловались. У меня были только три карточки, и на одной из них все мои дочки. Это крестная Красавицы захотела иметь их фотографию, она же и заплатила. Она отвела девочек к Исидору Копейке, знаете, русскому с улицы дэз Эта. Он их разместил красиво, старшие сидят на фоне декораций из травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая милая, прямо Святая Дева. У меня было три экземпляра этой фотографии, по одной для каждой девочки. Я отдал прокурору ту, что принадлежала Красавице. Вы бы его видели, можно было подумать, что я ему подарил золотые копи! Он затрясся всем телом, не переставая благодарил меня, и так жал руку, что чуть не оторвал ее.

В последний раз он пришел за неделю до своей смерти. Все происходило в том же порядке: обед, кофе, коньяк и разговоры. Опять вопросы про маленькую, почти одни и те же, а потом, после долгого молчания, он мне сказал шепотом, как будто приговор выносил: «Она не знала зла, она ушла, не узнав его, а нас зло сделало такими уродливыми…» Потом он медленно поднялся и долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и внимательно оглядел зал, как будто мерку снимал. Я открыл перед ним дверь и сказал ему: «До следующего раза, господин прокурор», он улыбнулся, но ничего не ответил. И ушел.

Писать больно. Я это чувствую постоянно в течение тех месяцев, что занимаюсь этим. И руке больно, и душе. Человек не создан для такой работы, и, главное, для чего все это? Зачем мне это нужно? Если бы Клеманс была рядом со мной, я никогда не исписал бы столько страниц, даже после смерти Дневной Красавицы и ее тайны, даже после смерти маленького бретонца, которая оставила позорное пятно на моей совести. Да, одного ее присутствия было бы достаточно, чтобы сделать меня сильным и избавить от прошлого. По-настоящему я пишу для нее, для нее одной, чтобы сделать вид, обмануть, убедить себя, что она все еще ждет меня, где бы ни была. И чтобы она услышала все, что я должен ей сказать.

Для меня писать — значит быть вдвоем.

Если долго жить в одиночестве, можно начать разговаривать вслух, с вещами и стенами. То, что я делаю, не намного от этого отличается. Я часто спрашивал себя, чем занимался прокурор? Как он проводил время, кому посвящал свои мысли, свои воображаемые разговоры? Мне кажется, один вдовец понимает другого. Очень многое могло бы нас сблизить.

XXII

Двадцать седьмого сентября 1921 года, переходя улицу де Прессуар, я не заметил автомобиля. Сбитый им, я ударился лбом об угол тротуара. Помню, в момент падения я подумал о Клеманс как о живой, которой скажут, что с ее мужем произошел несчастный случай. В эту долю секунды я разозлился на себя за свою рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем переходить улицу, и что по моей вине Клеманс будет волноваться. Потом я потерял сознание. С ощущением счастья, как будто меня затягивает в страну нежности и покоя. Когда я пришел в себя в клинике, мне сказали, что в этом странном сне я провел полных семь дней. Семь дней вне моей жизни, семь дней, о которых у меня нет никаких воспоминаний, разве что впечатление черноты, мягкой тьмы. Кстати, медики в клинике считали, что я не проснусь никогда. Они ошиблись. Мне не повезло.

«Вы были на волосок от смерти!» — сказал один из них, радостно констатируя мое пробуждение. Это был молодой смешливый парень с прекрасными карими глазами, очень подвижными и блестящими. Он еще не расстался с иллюзиями, свойственными его возрасту. Я ничего ему не ответил. В этой великой ночи я не встретил ту, которую любил и люблю до сих пор. Я ее не услышал, не почувствовал. Значит, врач ошибся: я был еще далек от смерти, раз ничто не сказало мне о ее присутствии.

Меня продержали в больнице еще две недели. Я страшно ослабел. Я не знал ни одну из сестер, которые ухаживали за мной. А они, похоже, меня знали. Мне приносили суп, настойки, вареное мясо. Я искал глазами мадам де Флер. У одной из сестер я даже спросил о ней. Медсестра мне улыбнулась, но ничего не ответила. Она подумала, что я брежу.

Когда решили, что я могу говорить, не слишком утомляясь, меня посетил мэр. Он пожал мне руку. Сказал, что я побывал в переделке, что он очень переживал из-за меня. Потом пошарил по карманам и достал кулек со склеившимися конфетами, которые купил специально для меня. Немножко смущенный, он положил их на тумбочку и сказал, как бы извиняясь:

— Я хотел принести вам бутылочку, но здесь вино запрещено, вот я и решил, что… Заметьте, кондитерша кладет в них мирабель!

Он засмеялся. И я посмеялся вместе с ним, чтобы доставить ему удовольствие. Мне хотелось поговорить, спросить его кое о чем, но он приложил палец к губам, давая понять, что у нас еще будет время. Сестры сказали, что меня надо щадить, не говорить со мной слишком много и не заставлять говорить меня. Какое-то время мы просто смотрели друг на друга, на конфеты, на потолок, в окно, где был виден только кусок неба — ни дерева, ни холма, ни облака.