Изменить стиль страницы

Черт его знает почему, но если бы сержант и не твердил об этом, они бы все равно почувствовали близость бошей. Они здесь, совсем близко. Притаились и ждут. Ждут, чтобы кто-нибудь выругался или запалил трубку.

Кто-то потянул Барбюса за полу шинели. Это Гюи, щупленький человечек с вечным насморком. Всегда у него под носом висит капля, как электрическая лампочка. «Эй, посвети сюда, сопливый!» — кричат ему со всех сторон. Но он не обижается.

Что ему надо? Он показывает жестами: давай отползем. Они отползают в сторону.

— Смотри, — шепчет Пои.

Теперь, когда они столько времени крутились в кромешной тьме, она уже не кажется непроницаемой. Контуры покосившихся столбов с обрывками проводов, бугры засохшей грязи, засыпанный фашинами ров — все выступает смутно, приблизительно, скорее угадывается. Просто уже знаешь наизусть вечный пейзаж войны!..

— Послушай, Барбюс, тебе ничего не кажется?

Что ему должно казаться? Все же он всматривается, он ощупывает глазами пространство впереди. Ничего не видно, однако он уверен, что там идет какое-то движение, что-то перемещается, что-то ползет, и так как не может быть ничего другого, то ясно, что это боши.

Надо предупредить товарищей. Не сговариваясь, они ползут обратно. Минута замешательства, неизбежный возглас, хотя очень тихий, но его достаточно, чтобы открыть огонь. Теперь каждый думает только о том, чтобы боши не обошли их с тыла. Почему же, черт подери, они не стреляют?

На войне все неожиданно. Ждешь выстрела, или удара ножом, или вспышки гранаты. Но вместо этого долетают только звуки человеческого голоса. Голоса человека, у которого зубы стучат от страха или волнения и все поджилки трясутся, — это ясно слышно в совсем уже близком шепоте:

— Камрад! Не стреляй! Мы эльзасцы!..

Если бы кто и хотел выстрелить, то не мог бы, такое изумление охватило всех. Оно ледяным ознобом пробрало французов, прямо-таки до костей.

Это были боши. И вместе с тем как будто и нет. Ведь нельзя себе представить, чтобы боши говорили на чистейшем французском языке и больше всего боялись, чтобы их не услышали в немецких окопах.

Потом еще много будет таких встреч, и не раз они услышат тихий возглас: «Мы эльзасцы!..» Но эти двое были первыми. И что-то изменилось оттого, что двое в немецких шинелях были тут среди них. И что они ползли рядом, безмолвные, слабые, навстречу неизвестности, навстречу своей новой судьбе.

Никому из французов не хотелось думать, какою будет эта судьба.

Теперь, что ни говори, получалось, что они захватили пленных. Или что-то в этом роде. Никто из них не рассмотрел толком своих «пленников». На них коршуном налетел сержант, и, подгоняемые его энергичной командой, «боши» скрылись в глубине хода сообщения.

Были ли такие встречи, эпизоды, разговоры пищей для огня, сжигавшего Барбюса? Не утвердился ли Барбюс в мыслях, посещавших его уже раньше, не собрал ли он по крупицам правду, которая сейчас лежала перед ним во всем своем величии и простоте? Может быть, найти эту правду ему помогло имя, хорошо известное по ту и по эту сторону фронта?

И, может быть, оно даст Барбюсу ту силу убеждения, с которой он вскоре скажет устами капрала Бертрана: «Есть человек, который возвысился над войной; в его мужестве бессмертная красота и величие… Либкнехт!»

Не потому ли и образ Бертрана возвышается над всеми другими героями книги «Огонь»? Именно ему приданы автором символические, обобщающие черты глашатая и пророка. И об этом сказано ясно, недвусмысленно: «В эту минуту он являл мне образ людей, воплощающих высокое нравственное начало, имеющих силу преодолеть все случайное и в урагане событий стать выше своей эпохи».

Через несколько лет в парижской квартире Барбюса между двумя бывшими фронтовиками, товарищами по борьбе за мир, основателями Союза комбаттанов, произойдет такой разговор:

— Как ты пришел к истине? К протесту? К социализму? — спросит Поль Вайян-Кутюрье, коммунист, депутат, партийный функционер.

Барбюс глубоко затянется. Выпустит серое облако дыма, окутавшее обоих. Задумается.

— Видишь ли… — скажет он, и лицо его примет знакомое Вайяну выражение, словно что-то давно пережитое и дорогое ему возникло в сером облаке дыма. — Видишь ли, у каждого Данте был свой Виргилий.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Шел 1916 год. Третий год великой бойни во имя интересов господина Капитала.

Угар шовинизма кружил головы. Во Франции — сильнее, чем где бы то ни было. Скрипели перья наемных трубадуров войны, призывавших к ее продолжению до победного конца.

В это время в швейцарской деревне Кинталь конференция социалистов обсуждала судьбы мира. Двенадцать делегатов, руководимых Лениным, положили начало подлинному интернациональному движению рабочих. Это были истоки могучей реки.

Против большой лжи восставала великая правда. Глашатаи ее были отважны, голоса их раздавались далеко и будили многих. Когда в славной стае зашумят сильные крылья автора «Огня», это будет ощутимо. К Барбюсу потянутся люди, настроенные на ту же волну, смывающую фанатическое опьянение войной. Они откроют массам опасность топкого болота, в котором шовинистические кулики пронзительно провозглашают непогрешимость своего отечества.

В марте 1916 года в окрестностях Парижа зашумели весенние ливни. Вдоль деревенской улицы бешено неслись потоки. Косые струи били по стеклам окон размашисто, во всю силу весеннего ветра, а в верхнем этаже было слышно, как суетливо и напористо стучал дождь по черепице крыши. Ветер гудел в трубе, но это не был суровый голос зимней вьюги. Шли добрые мартовские дожди, обещавшие щедрое лето.

В доме пахло дымком печей, затопленных впервые после долгого отсутствия хозяйки.

«Мадам Барбюс уже здесь», — говорили люди, увидев открытые ставни «Сильвии» и дым, низко стелющийся над ее покатой крышей.

«И в такую погоду!»

«Бедняжка не находит себе места. Небось здесь ей легче, чем в Париже, ждать. Сам-то ушел отсюда», — толковали женщины.

Этой весной все ждали. Может быть, потому, что весной легче ждать.

Зима все-таки кончилась. Трудная военная зима 1916 года с ее необычными холодами, нехваткой угля, дороговизной припасов. Старики не помнили таких морозов, дивились невиданному ледяному покрову Сены. Она кончилась, зима, длинная и тоскливая, как бесконечное женское вязанье для солдат.

Все ждали, хотя ничто не изменилось в мире. Война продолжалась, изматывающая, требующая все новых жертв. Солдатские отпуска прекратились. Письма с позиций, заклейменные черной тушью военной цензуры, словно траурной каймой, стали короче и обыденнее. Всюду говорили о том, что готовится решающее наступление союзников.

К Восточному вокзалу, оцепленному сине-черными шеренгами полицейских, подходили санитарные поезда и отводились на запасные пути. Их разгружали ночью: вид пораженных огнеметами, изуродованных людей был слишком ужасен. Тяжелые запахи йода, хлора и запекшейся крови разносились далеко.

Говорили об очерствении и загрубелости молодых мужчин, вернувшихся с позиций. Говорившие не замечали собственной тупой бесчувственности к страданиям.

И все же ранняя весна несла дуновение надежды.

Одинокая женщина упорно возвращала жизнь в опустевший дом. Мирный свет лампы разогнал тени по углам, и растянувшийся у порога пес показывал всем своим видом, что не забыл привычное место.

Она ничего не изменила в комнате мужа. Все еще она ждала его, он писал ей об отпуске, который вот-вот должен получить. Потом пришло известие о запрещении отпусков. И опять — о том, что он все же надеется.

Ей действительно было легче ждать здесь, в Омоне, в этом доме, где два года тому назад они услышали барабанный бой и голос деревенского глашатая, возвестивший страшную перемену в их жизни, в жизни всей Франции.

Здесь ей казалось, что она ближе к мужу. И особенно в его кабинете, сохранившем свой характер, свою атмосферу. Ящики комода, набитые бумагами. Рукописи на столе и секретере. Папки, полные черновиков. Пишущая машинка в футляре. Его книги, его рисунки.