– Что может сделать артист, если у нас расстреливают из пушек всякую попытку честно послужить родине? Надеюсь, про Сенатскую площадь помнишь?
– Еще бы! И про пушки не забыл. Что же может сделать, по-твоему, артист?
– Именно о том и спрашиваю, – повторил Соболевский.
– Трудный вопрос, Фальстаф, – Глинка задумался. – Для наглядности хоть на Пушкина сошлюсь. Помнишь, какие чувства будил у нас еще в пансионе каждый его стих? И потом, после событий на Сенатской площади: «Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремление…» Может быть, пушкинское слово сильнее меча разит нечисть и воспитывает людей.
– Ну, брат, – Соболевский засмеялся, – Булгариных и иже с ними никакой Пушкин не перевоспитает. Они в нашей застойной трясине и плодятся и кормятся.
– Да разве о них речь? Вырастут люди, которые с омерзением будут произносить имена этих мокриц. Вот здесь и есть великая задача искусства. Не смею и в мыслях сравнить себя с Пушкиным. Но если даны мне способности, то и избираю многотрудное поприще артиста. – Глинка был искренне взволнован. Высказал сокровенное, много раз передуманное на чужбине, и сразу спрятался за шутку: – Можно ли доверять такие опасные мысли почте? Не гоже попасться, как кур во щи, на первом письме.
Соболевский стал серьезным.
– Тебе, Глинка, большому кораблю, большое и плавание. А ведь хочется и нам, мелкоте, свой пай внести. Рылся я в здешней библиотеке вельможного Воронцова и наскочил на клад: нашел наши древние песни. Пошлю Пушкину – пальчики оближет. Если когда-нибудь издадим песни, тоже памятник народу воздвигнем.
– Да, песни, – в какой-то рассеянности повторил Глинка. – Хоть я кладов не искал, а насчет песен тоже соображаю. И представь себе – здесь, в колыбели музыки, наши песни опять мне свои новые стороны открывают. Может быть, в них-то и есть тот клад, который ищут для музыки и немцы, и французы, и итальянцы.
– И поэтому сидишь, байбак, второй год в Милане и даже до Рима не доедешь?
– Туда и собираюсь, да от торопливости пользы не вижу.
Продолжая изучать в Милане народную музыку, Глинка приводил в порядок и дорожные дневники. Эти дневники хранят весь путь, проделанный с Ивановым из России. В Германии к путешественникам присоединился немецкий студент, отлично певший басом. И поездка неожиданно превратилась в артистическое турне. Вот и старая запись в дорожном блокноте, относящаяся к тем дням. «Всякий раз, – перечитывает Глинка, – когда мы останавливались для обеда или ночлега, если встречали фортепиано, пробовали петь вместе. Иванов пел первого, а я второго тенора, студент – баса. Хор из «Фрейшюца» шел в особенности хорошо, и немцы в маленьких городках сходились нас слушать».
Едва попав на немецкую землю, Глинка не зря подбивал спутников петь из «Волшебного стрелка». Эта опера Вебера обошла все сцены мира. Глинка давно знал ее по Петербургу. Как же относятся к этой опере, сотканной из народных напевов, сами немцы?
В его памяти встают восхищенные лица слушателей. Слушатели стучат пивными кружками о столы, требуя повторения, а трактирщик низко кланяется проезжим чудакам: наплыв публики на их импровизированные концерты дает изрядный барыш. Справедливость требует отметить, что восторги слушателей вызывал преимущественно первый тенор Иванов. Мало кто обращал внимания на скромного молодого человека, певшего партию второго тенора сиплым, глухим голосом.
Глинка отложил дорожный дневник. «Волшебный стрелок» Вебера? Нет, это все еще не то, что должно родиться в опере от народных напевов, если суждено осуществиться его, Глинки, замыслам.
Он снова перелистывает путевые дневники. Вот она, заметка, сделанная в Аахене. Вечную признательность сохранит он к этому городу за то, что слушал здесь оперу Бетховена, его единственную оперу «Фиделио». Когда-то, еще с домашним шмаковским оркестром, он разыгрывал увертюру к этой опере. В Аахене он дважды слушал «Фиделио» в театре, чтобы уразуметь все ее величие. Признаться, он готов отдать все оперы Моцарта за «Фиделио». Он плакал в театре от восторга. Плакал, а потом размышлял. Как ни были смутны его собственные замыслы, сам Бетховен не мог ему помочь!
С листов записной книжки вставали города и встречные люди. Стук в дверь вернул от воспоминаний к действительности. Откуда-то пришел Иванов. Он самовлюбленно рассказывал о своих триумфах: его нарасхват зовут в самые знатные дома. Если только Михаил Иванович согласится аккомпанировать, тогда будет завоеван весь Милан.
– Мы едем на днях в Рим, – отвечает Глинка.
Иванов принимает новость с огорчением, но что значит это огорчение в сравнении с безутешным горем вдовы Джузеппе! Плохо ли она ухаживала за синьором? Разве в комнате нет калорифера? Нет, она и подумать не может о разлуке. Вдова задумывается и находит еще один разительный аргумент:
– Что скажут соседи, все добрые миланцы? Да они попросту не отпустят любимого маэстро!
Глинка утешает почтенную женщину и клятвенно заверяет, что непременно вернется в Милан и именно в эту же комнату, к уважаемой синьоре.
А дорожные сборы идут своим чередом. Вероятно, никогда еще ни одного из путешественников не провожала такая оживленная и огорченная толпа друзей. Может быть, в день отъезда синьора Глинки было слишком шумно даже для итальянской улицы. Может быть, и осведомился кто-нибудь из австрийских ищеек, что происходит на улице Corso porta Renza.
Ответ не объяснил бы, впрочем, этой необыкновенной суматохи. В самом деле, чего сходят с ума эти миланские бездельники, если все происшествие заключается только в том, что какой-то русский путешественник переезжает из Милана в Рим?
В Риме Глинка встретил Гектора Берлиоза.
Глава пятая
На вилле Медичи, где жили стипендиаты Франции, молодой француз высокого роста аккомпанировал на гитаре хору. Хор с увлечением пел из «Фрейшюца». Потом французы обступили редкого гостя – музыканта из России. Но еще не успели отзвучать приветствия, как Берлиоз сказал Глинке с возмущением:
– Представьте, эти итальянцы не знают даже музыки Вебера! Они ничего не знают!
Он взмахнул своей гитарой, и молодые французы снова запели с большим искусством.
Концерты на вилле Медичи устраивались почти каждый вечер, но французы никогда не пели ничего из итальянской музыки. Да они, пожалуй, знали о ней не больше, чем итальянцы о существовании опер Вебера.
В кафе Греко, излюбленном артистической молодежью, которая съезжалась в Рим со всех концов света, Гектор Берлиоз с той же горячностью продолжал свои речи:
– Италия! Почтим прекрасную Жульетту, спящую мертвым сном в своей гробнице, – и прочь с кладбища! Счастлив артист, который сделает это во-время. В Париж, друзья мои! Там исполняют девятую симфонию Бетховена! А здесь? – вопрошает Берлиоз и, как прирожденный оратор, делает короткую паузу, чтобы овладеть общим вниманием. – Когда в римской филармонии, – продолжает он, – хотели исполнить ораторию «Сотворение мира» Гайдна, музыканты не могли ее освоить. – Оратор делает повелительный жест. – Пусть же идут в монахи эти профаны, оскорбляющие звание артиста!
Экстравагантный оратор целиком сходился с Мендельсоном в отношении к Италии и нападал на самого Мендельсона с той же страстью:
– Он похож на гробокопателя, этот умереннейший из немцев! Нашел себе идола – Палестрину! Вкус и техника, конечно, есть, но говорить о гениальности – это просто шутка! И сам Мендельсон, пишущий фуги, похож на музыкального ткача.
– Музыкальный ткач! Он скажет, этот француз!
Словечко, пущенное Берлиозом, с восторгом повторяли за соседними столиками. Пылкого оратора слушали в кафе Греко молодые музыканты и живописцы, ваятели и зодчие, все, кто понимал французский язык. Речи бунтаря-музыканта приходятся по вкусу молодежи. На столиках появляются новые бутылки вина, атмосфера накаляется, а неутомимый француз продолжает вздымать бурю:
– Мы, пионеры, прорубим новые дороги музыке. Мы выкорчуем накопленный веками хлам!