Изменить стиль страницы

— Так на чем же вы решили? — спросил он Ионафана своим тихим голосом, с невозмутимым спокойствием.

— Не я решил!.. Божья воля!.. судьбы не пересилишь, — я должен уступить.

— Так вы не вступите во владение палаццо Форли? Так маркизство не предоставится командору, чтоб перейти потом ко мне?

— Ты видишь, что это уже не от меня зависит!.. я теряю больше всех!

— Так Динах будет маркизою Форли — и на ее голову обратится все, что предназначалось мне?

— Леви, не терзай меня!.. Мне и без того горько и больно… Ведь не деньги одни — тут голова моя замешана. Кто знает, как все это кончится?

— Я не упрекаю вас! вы меня приучили быть во всем покорным вашей воле; я хочу только одного — знать наверное, в чем теперь состоит эта воля… с меня довольно! Я спокоен!.. И знаю, что мне остается делать! Прощайте, падроне, спокойной ночи!

И Леви удалился мерными шагами с видом совершенной покорности…

XI. Ночные события

Леви, приемыш дель-Гуадо, или Джулио Бианкерини, — потому что он, благодаря усмотрительности Ионафана, имел равное право называться тем и другим именем, Леви был самым обыкновенным созданьем во всех отношениях. Пока жила Сусаннах, добрая и разумная женщина, посвященная единственно своему хозяйству и своим обязанностям, она любила его и прибалывала иногда немножко, как сына. Но, оставшись сиротою четырнадцати лет, он был предоставлен в полное распоряжение Ионафана и попался ему, как очистительное козлище, терпящее и отвечающее за все и всех, обреченное сносить гнев, досаду, побои и брань, когда тому что-нибудь не удавалось, или что-нибудь его рассердит. А так как Ионафану часто встречались неудачи и недочеты по его торговым спекуляциям, бедному Леви нередко доводилось быть битым и терзаемым. Ионафан, преданный телом и душою сребролюбию, алчности и труду, вспоминал, что он отец и что у него родительская утроба, лишь когда взглядывал на пригоженькую Динах, и осклаблялся, помышляя, что она ему впредь пригодится и будет способствовать к достижению его цели. На Динах сосредоточивались все самолюбие, вся гордость отцовские; Леви, как приемыш, был только вместо сидельца в конторе и прислужника при лавке. Содержимый в беспрестанном страхе и в вечном лишении, Леви, от натуры своей мягкий и слабый, черствел и мало-помалу одичал, испортился; дурные наклонности развились в отроке и составили главные основы характера юноши. Не любя Ионафана, к нему равнодушного, он ненавидел и Динах, несправедливо ему предпочитаемую и поставляемую в пример при каждом случае. Завелась зависть и засела, как жаба, в сердце Леви; яд ее разливался на все, что ему казалось счастливее, свободнее, любимее его на свете. К этим семенам ранней испорченности присоединилось еще то, что Леви не только не имел вовсе никаких склонностей и способностей к купеческому ремеслу, но презирал и ненавидел все, что относилось к этому званию, назначенному ему против воли. Он скорее имел наклонности к науке и зависящим от нее дорогам — но науки были для него запретным плодом и ему дозволялось учиться только таким предметам, которые могли способствовать его купеческому развитию и конторским занятиям. Зевая и скучая, переходил он из классной комнаты в контору или прилавок и таким образом прожил период первой юности в каком-то умственном и физическом прозябании, не чувствуя, что он молод, не замечая, что он человек, — равнодушный и безучастный ко всему, кроме самого себя. Когда ему перешло за двадцать лет и Ионафан стал заставлять его посещать лучшие дома еврейской общины и некоторые семейства еврейских банкиров, когда ему дозволилось ходить в театр, на гулянья и по кофейням, привычка уже слишком закоснела в нем, чтобы он мог, подобно сверстникам, беспечно предаваться забавам и находить в них удовольствие. Внутренний человек был слишком развит в своей немой одичалости, в своем боязливом одиночестве, чтобы позднее обхождение с людьми могло его пересоздать или иметь на него какое-нибудь влияние. Угрюмый и застенчивый, Леви терялся и терял в обществе; он прослыл скучным и глупым, его недостатки укоренились и обозначились в нем пуще прежнего. Леви очень скоро понял, что место его не между людьми, особенно не между женщинами. Он являлся у знакомых только тогда, когда того требовали приличия или Ионафан, не сводил ни с кем приязни и довольствовался безмолвным и незаметным присутствованием во всех сходбищах, где другие ищут веселья, развлечения и сближения с людьми.

Одно желание поддерживало в нем сознание его человечества, его существования; одна цель ярко сияла вдали его мечте и манила его вперед, возбуждая в нем самолюбие и себялюбие, — это желание и эта цель имели предметом обещанное ему маркизство, которое, как волшебный ключ, должно было когда-нибудь открыть ему новые стороны жизни, новые пространства небосклона.

В уме Леви подлинная, действительная жизнь начнется для него только с той минуты, когда он увидит себя обладателем имени и звания, долженствовавших облечь его в обществе людей и в собственных глазах совершенно новым значением. Чувствуя и сознавая свое полное ничтожество во всех отношениях, он привык думать об имени Форли, как о баснословном превращении, которое должно изменить его совершенно, сделать из него нового человека и снять с него навсегда это клеймо ложного еврейства, которое горело позором на его пристыженном челе.

Нетрудно понять, что происходило в нем после вечернего разговора и сцены, доказавших ему решительную необходимость проститься с этим маркизством, столь желанным, с этою будущностью, обещавшею быть вознаграждением горького прошедшего и бесцветного настоящего…

* * *

В субботу, то есть на другой день после открытия карнавала и после совещания в доме дель-Гуадо, вечером, маркезина Форли притворилась перед Чеккою уставшею от утреннего шума и гулянья и объявила, что проведет весь вечер и, может быть, часть ночи в библиотеке, куда запретила вход, чтоб не быть развлеченной в чтении и занятии. С дрожащим сердцем, но твердою решимостью вошла девушка в темную галерею, освещенную только слабым мерцаньем принесенной ею лампы. Долго бродила она без цели мимо портретов своих дедов, стараясь привести в порядок собственные мысли и догадки, возбужденные в ней таинственною запискою, так странно полученною, и назначенным ей свиданием. Несколько раз Пиэррина недоумевала перед романтическим началом обещанного ей объяснения и спрашивала себя: уж не мистификация ли это?.. Но с какой стати и от кого?.. Конечно, карнавал дозволял и оправдывал шутки всякого рода, интриги самые пустые, самые многосложные, — но она никого не знала, ни с кем не была знакома, кто бы в целой Флоренции мог возыметь желание обратить свои шутки к ней? А что все случившееся было задумано и приготовлено именно для нее и относилось лично к ней, это свидетельствовал и несомненно подтверждал показанный ей значок, на котором были написаны заветные слова, служащие девизом ее дому.

Звон колоколов возвестил начало вечерней молитвы по церквам… сначала смерклось, потом совсем стемнело, наконец, тяжелые бронзовые часы богатой и затейливой работы семнадцатого века пробили медленно девять ударов, и маркезина, набожно перекрестившись, подошла к изображению своей бабушки, посмотрела на него, как будто советуясь с ним, и простерла к нему руки, испрашивая согласия и благословения на смелый поступок, совершенно несвойственный ее степенному характеру и затворническому образу жизни. Потом она закуталась в простую черную мантилью и надела на голову не шляпу — принадлежность в Италии высших слоев общества, могущую изобличить в ней синьору, а черный вуаль, ничем не отличающийся от головного убора мещанок и служанок, имеющих право выходить на улицу денно и нощно, не возбуждая ни любопытства, ни внимания.

Маркезина отворила дверь на особенную лестницу, давно запертую и оставленную без употребления, осторожно спустилась в темноте и отворила другую дверь на улицу, от которой взяла ключ из огромной связки, неразлучной с поясом Чекки.