— Иди, мама, сходи в гости, — говорю я.

А Иван Николаевич вдруг вскидывает свои рыжие брови аж на самый лоб, разводит руки и, глядя на маму мокрыми грустными глазами, затягивает песню:

Тихо и плавненько, ай, снег идет, —

Сани остановить не хочет ли?

Кружку за кружкой хузя[15] подает, —

Чтоб я в дверь не прошел, не хочет ли?..

А слезы текут из голубеньких глаз по небритым рыжим щекам.

А мама вовсе разволновалась.

— Ай, перестань! — говорит она поспешно и уходит в переднюю.

Он же глядит ей вслед и, ощеря расколотый зуб, дрожащим глуховатым баритоном поет:

По-за огородами метель метет!

Когда шагну на улицу, как-то будет?

В гостях у людей мы — хороший народ,

Когда гости у нас, как-то будет?..

— Прости, Санюк, — обрывает он свою песню. — Думал, что породнимся мы с тобой, да не привел бог… — 15 Хузя — хозяин.

И пряча глаза, смахивает широкими ладонями слезы с усов — Но поплачет-таки Надька, ой как поплачет…

Но тут выходит мама в платке с кистями, в платке, который надевала только по праздникам, и нарочито строго:

— Ты пойдешь а ль нет, пьяный болтун?

— Адья, адья, Марья-аппе!

И они уходят.

Я остаюсь один, сижу на лавке у окна, смотрю на белый снег во дворе. «Поплачется…» И нет уже мстительной радости, а только какая-то тихая, тягучая тоска, как на вокзале в минуту долгого прощания…

2

Заметил, туча тучей ходит Бардасов последние дни. Он чем-то подавлен, какие-то думы угнетают его, но как полезешь с расспросами, если человек сам не говорит? Но он упорно не хочет посвящать меня в свои тайны. Вот и сейчас сидит у меня в кабинете, молча листает подшивку «Партийной жизни», но я вижу, что мыслями он далеко.

— С долгами рассчитались, — наконец говорит он, но точно бы сам с собой рассуждает. — С этим хорошо получилось нынче, до холодов успели сдать картофель и капусту… Только бы не прижали сверху, вот что…

— Я думаю, не прижмут.

Бардасов поднимает на меня вопросительный взгляд.

— Да? Боюсь, однако… Вот что, комиссар. Мне надо съездить в одно место дня на три. Ты меня пока не пытай, куда и зачем, потом скажу. Дня на три, не больше. Кого надо, я тут подвинтил, но все же ты посматривай.

— А далеко ли это «одно место»? Все же если вдруг спросят…

— В Чебоксарах, где еще. — Сказал, точно обрезал. Но опять сидит, однако, не уходит, обхватил руками голову.

Не скажу, чтобы мне было приятно это недоверие председателя. Может быть, он просто не хочет занимать меня лишними хозяйственными заботами? Если так, я не особенно возражаю, потому что у меня и своих дел по уши, тем более перед Октябрьскими праздниками: надо готовить доклад на торжественное собрание, поглядеть репетиции праздничного концерта, который организуют школьники, с отчетом в райком надо… И когда все это успею, не знаю. Тот же доклад, например. Только ночи и остаются для него.

— Ну что ж, — говорю, — раз надо ехать, поезжай.

— Да, поеду! — И, пристукнув кулаком по столу, рывком встает, точно окончательно на что-то решившись.

И когда он уходит, меня охватывает такое чувство досады на самого себя, что я не могу усидеть на месте и хожу из угла в угол по кабинету. Я даже пинаю стул, который, мне кажется, стоит не на месте. Как мало, как плохо знаю я людей! Человеческая душа для меня — темный лес! И оставаться бы мне лучше зоотехником в Хыркасах, а не лезть в партийную работу!.. Конечно, я не лез, мне предложили, но зачем я дал согласие? Это ведь самое поганое дело и для человека, и для самой работы — занимать не свое место. И со своим глухим разумом к людям я порочу не только себя (тебе-то так и надо, так и надо!), но всю партию, да, всю партию! Ведь именно по тебе в первую очередь люди судят и о других коммунистах. Они знают тебя, а других ведь не знают, но их волей-неволей равняют по тебе!..

В самом деле, тяжелая это минута — ясно, до конца прочувствовать сознание собственной бесталанности!

К тому же коварная память оборачивается к тебе самым злейшим врагом: начинает подсовывать все новые и новые примеры твоей тупости, неспособности, душевной глухоты к людям. Даже Казанкова она сунула мне в укор: поспешил, дескать, отделаться от трудного человека, не пожелал ему помочь, а теперь вот он остался совершенно один, даже жена от него сбежала, жена, прожившая с ним тридцать лет! — так нет ли тут твоей вины? Не насыпал ли ты соли на рану? Ах ты бестолочь бесталанная!.. И чего ты ходишь по фермам, по бригадам, гундишь про то, про се да всякий раз пристегнешь трудодни? — словно какой-нибудь мелкий корыстный агитатор за планы Бардасова, за планы, которых в сущности ты не знаешь?! Ведь даже Сергеев, сам Гордей Порфирьевич с партийным стажем в два раза большим всей твоей жизни на белом свете, даже сам он не спешит принимать твою сторону: «Пусть хоть в колхозе люди сами решат…» Что он этим хотел сказать? «Пусть хоть в колхозе…» Нет, нет, надо пойти к Владимирову и честно признаться, что я не гожусь для партийной работы, не гожусь!

С таким решением я промучился все воскресенье, ни черта не делал даже, не писал ни доклада, не разговаривал с Генкой, хотя тот был отчего-то очень словоохотлив и все время заводил разговоры на тему «что есть любовь и девичья честь?». Все это казалось мне досужей мелочью, пустяками, да и сам он мне показался вдруг каким-то маньяком, помешавшимся на любви и девичьей чести. И зачем все это мне надо? Самому уже скоро тридцать лет, а ни семьи, ни дома своего, ни кола ни двора, болтаюсь то тут, то там, тогда как люди живут своим призванием, живут в человеческих условиях, имеют удобные квартиры, гарнитуры производства ГДР… Ах ты черт, куда меня кинуло! Тьфу тебе, с этими гарнитурами!..

Короче говоря, запутался вконец, ночью какие-то кошмары снились. Проснусь, попью воды, опять лягу и только закрою глаза, снова! То вдруг почему-то мама оказывается женой Ивана Николаевича и я вижу, как они спят на одной кровати, рыжая кудлатая голова на высокой подушке и мамина! Ну и ну! То вдруг с Люсей собираю подснежники в лесу… Ну, это куда ни шло, да только вдруг вместо Люси почему-то появляется Надя. Постой, говорю я себе, а где Николай Николаевич, этот зять? И сижу в постели, и вполне серьезно вроде бы и соображаю: в самом деле, где же он? — и сам не пойму, во сне это я соображаю или наяву.

В общем, совсем расклеился, пришел в правление с больной головой, мысли собрать не могу, хожу и запинаюсь за каждый сучок в половице. А тут из управления звонят: сводку им по озимым подай! А где я возьму сводку? Иду к Михаилу Петровичу, ведь он замещает Бардасова. У Михаила Петровича, однако, тоже нет окончательных цифр. Идем к Бардасову в кабинет, роемся у него в бумагах. Вдруг телефон на столе зазвонил: Владимиров! Вот, думаю, кстати, сейчас договорюсь, когда он меня примет по срочному личному вопросу! Но у него свое дело: так и так, друзья, район не выполнил план по овощам, надо бы помочь!

А Михаил Петрович все слышит и шепчет мне, страшно выпуча глаза:

— У нас капусты нет!

А я, как идиот, громко так его спрашиваю:

— Как так нет? — И Владимиров, конечно, все слышит.

— Померзла, вся померзла, — опять шепчет бухгалтер, и лицо его страдальчески морщится, будто я ему на мозоль наступил.

— Почему померзла? — спрашиваю. — Ведь хорошо укрывали, сам видел, да и морозов-то не было!

— В том-то и дело, что плохо, да для капусты больших морозов и не надо!

И я, пожав плечами, говорю Владимирову:

— Вот, Геннадий Владимирович, говорят, померзла…

— Ты мне шарики не крути, секретарь, знаю я вас там в «Серпе»! Ты вот что, Сандор Васильевич, сходи и проверь и тонн двадцать наберите, а потом мне позвони, я ждать буду. Померзла! — смеется в трубке Владимиров.

А на маленьком простодушном лице Михаила Петровича гримаса страдания! Что такое?

— Ой, — стонет он. — Продал ты Якова Ивановича, продал весь колхоз!..

— Как это так продал? Вы даете ответ своим словам, Михаил Петрович?