И Пьетро, которого мучила совесть, чтобы чувствовать себя вправе поступить наперекор отцовской воле, принялся за учебу с неведомым ему раньше увлечением.

Три года в технической школе, наложившись на учебу в семинарии, произвели переворот: он чувствовал себя совершенно другим человеком и стоял на пороге новых перемен.

Его социализм становился, по его словам, скорее интеллектуальным — в полном соответствии с модой. Веры, с которой он когда-то рвался обращать окружающих, уже не было, но к своим чувствам он применял нравственные принципы социализма.

Эти три года, казалось ему теперь, пролетели, как один день, не оставив весомого следа даже в мыслях — будто он только и успел, что перевести дух.

Экзамены, при всем его желании, постепенно становились просто предлогом, и это не казалось ему ни честным, ни допустимым. С растущим нетерпением ждал он встречи с Гизолой и на Гизолу возлагал все свое упование.

Целыми днями он сидел дома, один, и, припав к окну, смотрел на узенький голубой прямоугольник между крышами. Эта глупая, такая далекая синева почти бесила его, но он не сводил с нее глаз. Ласточки, отсюда казавшиеся черными, проносились мимо, как подброшенные. И только там, наверху, у последних окон стоял кто-то, совершенно ему незнакомый! Всю пустоту этого одиночества словно вобрал в себя один дом — один из самых старинных в Сиене, с обвалившейся башней над угрюмой аркой Дей Росси. Совершенно нежилой, он стоял среди тесно прижатых друг к другу хмурых и заброшенных домов — домов с резными гербами исчезнувших семейств на стенах, которые никому уже ничего не говорят, со стенами в два метра толщиной, сводчатыми потолками и комнатами, в которых нечем дышать. На вечно закрытых окнах и выступающих из фасада подоконниках — пыль и широкие полотнища паутины.

Иногда он вдруг вспоминал о Флоренции и о Гизоле: может, она ждет его и корит, что он не едет — это приводило его в восторг. Вспоминал бурлящий Арно и неизменно прекрасные холмы, и оседающие на стенах туманы, от которых булыжники на мостовой чернеют и кажутся заплатками.

Слова отца будили в нем тоску и зависть, и, передернувшись, он уходил, чтобы не видеть его, не слышать. Почему здесь нет ни слова для него? Почему даже теперь с ним обращаются так, будто едва терпят? Зачем эти тщетные попытки стать таким же, как все? И как устроены эти все?

И он снова перебирал в уме поочередно своих флорентийских однокашников. Но как так — ведь они, небось, и думать о нем забыли?

Сколько времени прошло с тех пор, как умерла мама? Казалось, лет сто. И все вокруг шло само собой, без его ведома и ни капли в нем не нуждаясь.

Его глаза, мистически кроткие, на худом, нечетко очерченном лице смотрелись странно, и это сразу обращало на себя внимание.

Иногда он глубоко и надолго уходил в какое-то смутное состояние без названия и цели, которое, даже пройдя, оставляет по себе след, как вода на песке.

Он знал теперь, как горько ошибался, считая себя хуже своих сиенских друзей, и возможно, эта ошибка еще скажется в будущем, еще потребует искупления.

Но откуда взялась надежда, что он сможет стать художником? Чего стоила эта бессмысленная попытка по сравнению с его самолюбием? И мог ли он сбросить ее со счета, чтобы по-прежнему верить в себя?

Он утешался, мечтая о новой, невиданной жизни. Но когда?

Порой она пропадала из виду, и он не мог даже вспомнить, о чем ему мечталось.

Он был прямодушен до фанатизма, но вряд ли кто-нибудь мог бы об этом догадаться. Он чувствовал, что его отношения с теми, с кем он дружил до отъезда во Флоренцию, полностью изменились. Ему хотелось просить у них прощения за то, что он не может больше быть им другом, но было стыдно за прежнюю откровенность и отсутствие самообладания. Новыми глазами смотрел он на свою податливость, которой все пользовались. Раньше в Сиене он набивался в друзья даже к отъявленным мошенникам и полным кретинам, считая их себе ровней. Он ощущал это своей обязанностью, так что даже винил себя, если шел гулять один и никого с собой не брал. Но после возвращения из Флоренции он добился того, что ни с кем из них не разговаривал и с желчной нервозностью мечтал больше никогда их не видеть!

Это был молодой человек, хотя и слабый, но с проблесками внутренней силы, пусть не всегда направленной в нужную сторону.

Много раз во сне он чувствовал, как должна была развиваться его душевная жизнь, и просыпался с чувством облегчения, будто некая высшая и непостижимая сущность подтвердила его правоту.

И с какой исступленной радостью ждал он дня встречи с той, что уже разбередила ему всю душу!

Он не знал, что именно он ей скажет, хотя в мечтах его слова сияли добротой. Порой он ловил себя на том, что придумывает бессмысленные слова, от которых замирали губы и вся душа! Опрометчивые слова, которых уже не взять назад — как ножи, всаженные со всей злости. Слова, которые изводят тебя вконец лихорадочным наслаждением — за ними идут безумные страхи, штормовые дни и дожди горячей и суше, чем заждавшаяся их иссохшая земля.

Порой ему хотелось быть убитым: может быть, даже Гизолой, которую он считал уже своей — восхитительным соблазном, вернувшимся из прошлого.

Топпа умер от старости. Февральским утром его нашли на гумне, под телегой. Был мороз, он примерз к кирпичам, и когда Карло ударил пса заступом, который взял, чтобы закопать его под оливой, живот загудел, как барабан, так что все засмеялись.

После кастрации характер у него испортился: когда он хотел, чтобы его оставили в покое, отходил сперва в сторону. Если не помогало — скалил зубы и огрызался. Был он беспородный, полметра в холке. Белая шерсть ближе к коже была желтоватой, на ухе — черное пятно, почему ему и дали такое имя — Топпа, заплатка.

Еще щенком, едва отнятым от матери, Доменико привязал его к скобе колодца. И батракам было приказано, если будет скулить, бить его ногами.

Позже он купил ему ошейник с латунными шипами, и его уже не снимали никогда — разве что на время стрижки.

Стоило Доменико проехать ворота Порта Камоллия, Топпа уже различал звон бубенцов его коня.

Выбегал на улицу и лаял. Когда же конь, подъехав поближе, показывался из-за поворота — начинал метаться туда-сюда по дороге. Люди шарахались, а не успевших увернуться детей Топпа сшибал с ног.

Поев, он носился по полям, повсюду оставляя свой след — прогалины в высокой пшенице виднелись потом издалека. Во время сева приходилось отгонять его камнями, потому что там, где он промчится размашистыми скачками, работу приходилось переделывать. Любил он спелый виноград, а еще больше — инжир.

Слушался он только Доменико и Джакко, а остальных просто побаивался — либо кусал, как однажды укусил Гизолу, когда она села на него верхом.

Никакой другой пес не мог с ним сладить, и не одного загрыз он до смерти, прокусив хребет. Двоих он разорвал за то, что похлебали супа из его миски.

Кошек, однако, терпел — если они не подходили близко. Но когда ложился погреться на солнышке, не выносил их на дух: лежал, приоткрыв один глаз, потом закрывал его и открывал другой. И вдруг взвивался с оглушительным лаем.

Даже щенком его не тянуло играть. С разными людьми он вел себя по-разному и никогда не ошибался. Пьетро, например, он бы слушать не стал, и никогда в жизни к нему не ластился.

Когда его зарывали, известив перед этим Рози, который вспомнил, что заплатил за пса всего две лиры, и распорядился снять и убрать ошейник, Джакко заплакал. Он тоже чувствовал себя старым и, глядя на труп скотинки, произнес:

— Вот и мы так же.

— Да уж срок ему пришел, — отвечал Энрике. — Чего старикам заживаться?

И подмигнул ухмылявшемуся Карло.

Но Джакко отшвырнул заступ и закричал:

— Я еще тебя похороню, заруби себе на носу! У этого несчастного пса и то сердце было добрее твоего!

— Я не тебя имел в виду.

— А кого тогда? Мозги у меня, может, уже и не те, но из ума еще не выжил…