Санитар, шедший впереди, начал вдруг озираться по сторонам с недоумением.

— Ваше благородие, — сказал он наконец, — та ж они вагоны передвинули. Где наши, не бачу!

— Ну, а что же теперь делать!

— Выртаться до комендатуры. Нехай ваше благородие коменданту голову взмое, за яким бисом наши вагоны переторкнул.

Степан Александрович безнадежно оглянулся на черный коридор между вагонами. Дождь в это время на секунду прекратился и затем вдруг хлынул по-настоящему.

— Сволочь, — бормотал Соврищев, — сидел бы я сейчас у себя в кабинете, а то бы поехал куда-нибудь… а теперь извольте по этой грязи таскаться, да еще того гляди раздавит тебя как муху.

— Садись на извозчика и поезжай домой, если ты такой подлец.

— Как же? Тут и извозчиков-то нету.

— Ну и молчи!

— Экое дило, — говорил между тем санитар, — все три вагона уздесь були… Словно бис их слопав.

Товарный состав вдруг остановился, зловеше тряхнул цепями и потащился обратно.

— Ты не расстраивайся, Соврищев, — вдруг сказал Степан Александрович, к удивлению Пантюши, совершенно спокойно, — тебе осталось немного мучиться. Как только мы сядем в вагон, я тебе открою одну тайну, и тогда ты станешь так же бодр и весел, как я… Видишь, идет дождь, дует холодный ветер, вагоны со всех сторон грозят раздавить нас, а я смеюсь…

— Какая там еще тайна, — недовольно пробормотал Пантюша, — уж не хочешь ли ты мне двести тысяч подарить?

— Ничтожный человек! Ты кроме денег не знаешь никаких радостей.

В это время санитар, бродивший взад и вперед, вдруг испустил радостный крик.

— Прыгай, ваше благородие, прыгай, наши вагоны, прыгай живенько!

Товарный состав между тем начал двигаться все быстрее и быстрее.

В дверях одного из вагонов стоял другой санитар и махал руками.

— Сюды, сюды, ваше благородие!

К ужасу и удивлению Соврищева, Лососинов, подобрав шашку, довольно ловко вскочил в вагон.

— Ну же, прыгай, — кричал он теперь в свою очередь.

— Я не могу, слишком высоко, — кричал вне себя от ужаса Соврищев, стараясь не отстать от поезда, — я лучше умру…

Но он почувствовал, как его со всех сторон ухватили чьи-то руки, и он шлепнулся на вагонный пол, как пойманная рыба.

В то же время состав пошел медленней и через минуту остановился.

— Конечно, с непривычки трудно прыгнуть в товарный вагон, — презрительно заметил Степан Александрович.

— А у тебя-то откуда привычка?

— Я упражнялся, прыгая на рояль. Человек должен подчинять себе свое тело.

— Чтоб я еще раз куда-нибудь за тобой увязался!..

Вагоны снова тронулись.

— Сейчас, очевидно, нас будут передавать с Казанского вокзала на Брянский, — заметил Степан Александрович.

— Комендант сказал, ваше благородие, что заутра к полдню на Брянский прибудем.

— Как, только завтра?..

— Это значит, мы будем всю ночь вокруг Москвы колесить.

Пантюшу Соврищева, несмотря на его крайнее раздражение, все же разбирало любопытство.

— А что за тайну ты хотел мне открыть? — произнес он, стараясь говорить безразличным тоном.

Степан Александрович колебался секунду.

— Завтра, — сказал он, — когда мы отъедем от Москвы, я открою тебе эту тайну.

— Вероятно, боишься, что я удеру? Должно быть, очень хороша тайна, — ядовито заметил Пантюша.

Степан Александрович не унизился до ответа, а, расстелив на полу плед и подушку, лег.

Пантюша Соврищев вспомнил вдруг голубой бархат международных вагонов и золотые галуны на коричневом проводнике.

Он посмотрел на груду тюков, лежавших по обе стороны вагона, и злоба закипела в нем.

— Идиот, — пробормотал с таким расчетом, чтоб Лососинов слышал. Но тот величественно спал, а если и не спал, то, во всяком случае, всякая брань отскакивала от него, подобно дроби, бросаемой в гранитную стену.

Глава 6

Тайна Лососинова

Мокрые весенние поля медленно плыли мимо товарного поезда. В одном из буро-красных вагонов на тюках гигроскопической ваты сидели Степан Александрович и Пантюша Соврищев. Перед ними стоял жестяной чайник, и две кружки, в одной из которых Степан Александрович заваривал универсальной ложкою чай. Поодаль сидели и тоже занимались чаепитием санитары.

Товарный вагон от времени до времени, должно быть на стрелках, с силою сотрясался и тогда едущие подскакивали на тюках и пребольно прикусывали языки.

Хотя Пантюшу Соврищева и разбирало любопытство, но он упорно молчал, считая себя — и не без оснований — пострадавшим вследствие чудовищного самомнения Лососинова.

Внезапно Степан Александрович откашлялся, выплеснул содержимое кружки за дверь и спросил торжественно:

— Послушай, Соврищев, что ты думаешь о Бёркли?

Пантюша Соврищев почувствовал себя несколько смушенно. Из самолюбия он не хотел проявить перед Степаном Александровичем своего неведения в каком бы то ни было вопросе; с другой стороны, он решительно не знал, что такое Бёркли.

— Да не мешает иногда перед обедом рюмашеночек, — пробормотал он наконец и осекся, так грозно нахмурился его более просвещенный спутник.

— Я тебя серьезно спрашиваю, — воскликнул тот, — не ерунди!

Внезапно Соврищева осенило: очевидно дело шло о каком-то союзном генерале.

— Я предпочитаю Френча, — произнес он нерешительно.

Степан Александрович, к его удивлению, недобро расхохотался.

— Ха, ха, ха! Я узнаю вас, господа империалисты. От Канта к Крупу это уже старо. Теперь от Беркли к Френчу… Но в самом деле. Что ты думаешь о философии Бёркли?

Словно повязка спала с очей Пантюши Соврищева.

Дело, стало быть, идет о какой-то философской доктрине. И тут он почувствовал прилив того особенного вдохновения, которое сниходит на интеллигентного русского человека лишь в тех случаях, когда приходится ему говорить о предмете, ему вовсе не знакомом.

У Пантюши Соврищева засверкали глаза, а руки стали эластичны, как пружины, и приготовились к жестикуляции.

Сперва тихо и медленно, как бы собираясь с мыслями, заговорил он о халдействе и буддизме и отнесся с большим недоверием к учению Конфуция. Для начала выбрал он форму отрицательную, т. е. говоря, все время говорил: я не буду говорить. Покончив с Востоком, перешел он прямо к греческой философии, подверг сомнению факт существования Сократа, причем как-то незаметно на время перескочил и на проблему о Шекспире. Говоря о Риме, он только презрительно усмехнулся и назвал Цицерона балаболкой. Средневековье назвал изобретением ученых и только презрительно рассмеялся, когда Степан Александрович попробовал напомнить ему о Фоме Кемпийском.

Новая философия? Да, Пантюша Совришев не отрицает значения Канта, хотя он мог бы быть, по его мнению, и посообразительнее. Гегель и Шеллинг, Ну да… Ну и что же? Гегель и Гегель. И ничего особенного. Фихте гораздо бы лучше сделал, если бы вместо того, чтобы заниматься философией, открыл колбасную.

— Ну а Бёркли? — взволнованно прервал его Степан Александрович. — Что скажешь ты о Бёркли?

Пантюша Соврищев, видя, что отступать уже поздно и что надо наконец заговорить о Беркли, собрался было сделать это очертя голову, как неожиданно вагон так тряхнул, что он прикусил себе язык.

— Прости, — пробормотал он, плюя кровью, — ты видишь, я уже не могу говорить.

— Тогда я буду говорить, — произнес Степан Александрович, поудобнее устраиваясь на мешке. — Слушай, Соврищев! Как тебе известно, Бёркли является основателем так называемого гносеологичесќкого идеализма.

Пантюша Совришев презрительно пожал плечами как человек, принужденный выслушать трюизмы.

— Иными словами, — продолжал Степан Александрович, — Бёркли учит, что ты, например, как и все вообще, есть лишь сумма моих восприятий. Камень, лежащий в пустыне и не воспринимаемый никем, не существует. Понимаешь?.. Теперь слушай… (Степан Александрович заговорил шепотом.) Человек, усвоивший это миросозерцание, уже ничего не боится…

Какого черта бояться, например, летящего снаряда, если ты знаешь, что это лишь сумма твоих восприятий?.. Так вот… если внушить это миросозерцание всей русской армии, то… ты понимаешь… солдат перестанет бояться чего бы то ни было… Помнишь, как я, отвернувшись, запустил в тебя селедкой? Это я сделал спокойно, ибо знал, что, поскольку я отвернулся, ты уже перестал существовать.