— Я человек не мстительный, это все знают, — сказал бургомистр.

— А я в такой момент не хочу раздоров, — отозвался учитель и взял понюшку табаку.

— Ну, так пожмите же друг другу руки — и будем все заодно! На горе или счастье — вместе!

— Мои дорогие! — воскликнула и мама, насильно подтолкнув руку бургомистра к табакерке учителя.

— Что ж, пусть будет мир, — пробормотал учитель и, подав бургомистру один палец, попотчевал его затем табаком.

— Каждый останется при своем мнении, — сказал и бургомистр, из вежливости взяв щепотку табаку и сунув ее себе под нос.

— А французы все-таки придут! — буркнул учитель.

— Да, в качестве гувернеров, — возразил бургомистр.

В эту минуту я настолько высунулся из-за двери, что мама меня увидела. Она поспешно вошла в спальню и, подталкивая меня к другой двери, зашептала:

— Ты чего тут стоишь? Ступай сейчас же на ту половину.

— Я пойду на войну! — объявил я и большими шагами заходил по комнате.

У меня уже вылетели из головы и санки и каток. Вытащив из-за шкафа мою жестяную саблю, я велел принести себе оселок и принялся ее точить. Настроен я был весьма воинственно и, когда Лукашова осмелилась пошутить над моим вооружением, я так стукнул старушку саблей по руке, что у нее выступил синяк.

Поднялся крик, прибежала мама…

И в результате пришлось мне просить у няни прощения и долго стоять на коленях в углу у печки.

Несколько дней в местечке нашем все бурлило. Приезжие рассказывали о войсках, которые где-то далеко от нас движутся по стране; дамы уже шили белье для солдат, пожилые люди судили да рядили, а молодые один за другим исчезали из городка. Так вдруг неизвестно куда девались письмоводитель почтовой конторы и два сына сапожника Стахурского, а позднее — секретарь магистрата и племянник колбасника Владзинского. Наконец, исчез и сам Гроховский, столяр, со своим подмастерьем. Домишко, в котором помещалась его мастерская, соседи заколотили, и он стоял пустой несколько лет, пока не поселился в нем новый жилец. А Гроховский и его подмастерье так и не вернулись.

Когда моя мама в разговорах с учителем Добжанским печалилась о том, что множество молодежи страдает «там» от холода и непогоды, учитель вздыхал, но тотчас отвечал с улыбкой:

— Это только до весны… Весною француз придет… Лишь бы нам продержаться!..

И по стенному календарю отсчитывал, сколько остается дней до весеннего равноденствия, сколько — до пасхи и сколько до мая.

— В мае мы сами себя не узнаем! — говорил он.

А я собирался на войну вслед за другими. Выстругал себе лук, рогатку, а саблю наточил так, что она резала щепку. Все мои мысли были заняты войной, и только случайность помешала мне убежать из дому.

Раз приснились мне длинные шеренги солдат в голубых мундирах, белых штанах и касках. У каждого в левой руке был карабин, сбоку висела сабля; лица у них были белые как мел, с кирпичным румянцем на щеках, с широко открытыми глазами. Все они были установлены на дощечках, скрепленных крестообразно, на манер ножниц. Кто-то беспрерывно сдвигал и раздвигал эти подставки, и солдаты строились то колонками, то рядами, прямые и неподвижные на своих колесиках и смотрящие вперед с каким-то жутким выражением.

Я понял, что будет бой. И так как, кроме меня, никого на площади не было, схватил свою саблю, взмахнул ею — и все войско свалилось на землю. Еще несколько раз оно с большим трудом выстраивалось в колонны, потом скрипучие дощечки перестали двигаться, и все солдаты лежали на земле рядами, тараща на меня глаза и сверкая свежей краской мундиров.

Тут я вспомнил слова нашей кухарки, что до сих пор только французы производили такие разгромы, — и проснулся, полный гордой отваги.

В обычный час няня, затопив печку, пришла меня одевать. Когда она натягивала мне сапоги, я сказал басом:

— Надо будет на ночь смазать их жиром: завтра ухожу.

— Куда же это?

— На войну.

— А что ты там будешь делать?

— Уж я знаю что.

Няня заглянула мне в глаза и ахнула:

— Во имя отца и сына! Светопреставления мы, видно, дождались, коли уж этакий сопляк толкует о войне!

Я не то чтобы рассердился на слова няни, — нет, просто считал, что теперь мне не подобает быть кротким и уступчивым: и когда няня надевала мне второй сапог, я, вырвав ногу, лягнул старушку в колено и в полунадетом сапоге выскочил на середину спальни, крича:

— А вот и пойду, черт возьми! И если вы еще хоть слово мне скажете, я вам пальну прямо в лоб!

Няня неожиданно обхватила меня обеими руками — и произошло нечто, мною никак не предвиденное. Мои ноги взлетели вверх так быстро, что сапог свалился, живот и грудь очутились на коленях Лукашовой, а перед глазами вместо двери оказался пол. При этом я почувствовал, что нянька одной рукой крепче обхватила меня, а другой расстегивает мои бумазейные штанишки.

Я извивался, как только мог, но все было напрасно. Тогда я перешел к просьбам.

— Ну, что же, воюй, вырвись, если ты такой хват! — говорила няня, дрожа от напряжения. — Ах ты дрянной мальчишка, висельник этакой! Дома и без того столько горя, а тут еще этот негодник вздумал грозиться…

Я даже заплакал от стыда, и тогда старуха поставила меня на пол и, утирая мне слезы, сказала уже мягче:

— Вот видишь, каково тебе будет на войне! Поймают тебя, и, не успеешь ты глазом моргнуть, как всыплют пятьдесят нагаек. Тогда уже тебе никто не сможет помочь — ни я, ни даже мама.

Последнее замечание меня ошеломило:

— А разве на войне дерутся нагайками? — спросил я, надувшись.

Я был неприятно поражен, как человек, который хотел сесть, а из-под него выдернули стул. Броситься с саблей на целую шеренгу врагов — это я бы смог, но нагайки… Они внушали мне ужас. В глубине души я не верил, что это правда. Тем не менее всякий раз, как я вспоминал о войне, мне казалось, что кто-то хватает меня и перевертывает вверх ногами так быстро, что я не успеваю достать саблю.

Эта неожиданно открытая мною разновидность военного искусства сильно охладила мой героизм. Я не отказался от намерения идти на воину, но решил идти не раньше, чем вырасту настолько, что не так-то легко будет со мной справиться. Итак, я на печке отметил то место, до которого могу дотянуться рукой, и по нескольку раз в день проверял, не подрос ли я. И — странное дело — когда я был весел, то явно подрастал, а когда падал духом — так уменьшался в размерах, что почти уже не надеялся вырасти по-настоящему до прихода французов.